Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Благодарю. В этом случае, если быть точнее: должен был бы выпить наше краковское, прошу покорно.

Какое-то озорство вдруг подтолкнуло Лужинского на такую вызывающую откровенность. Тут бы можно было назваться и варшавянином. Но это произвело впечатление. Ведь теперь летчик не мог предполагать, что это простое свидание земляков. Его гость прибыл из Варшавы или даже из Кракова специально для этой встречи по какому-то интригующему делу.

— Но… Пусть вас не беспокоит такой пуританизм гостя. В самом деле, я имею серьезные дела… касающиеся Испании, вернее, океана, который ее омывает. Трудно было бы мне разминуться с таким сенсационным событием, как летчик в волнах того океана…

— Тогда давайте еще раз познакомимся, — произнес он. — Ганс Горн, летчик-истребитель немецких воздушных сил, был сбил в ночном бою над океаном не менее опытным в таких делах противником.

— Искренне сочувствую, — пристукнул каблуками и Станислав. — Польский политэмигрант Лужинский, заброшенный на это побережье океана… трагедией одной матери… Уважаю вашу благородную искренность, она более всего отвечает причине моего визита.

Летчик качнул головой, не гася той же заинтересованной улыбки. Садясь напротив, совсем смягчившимся тоном добавил:

— Надеюсь, что эта трагедия не помешает нам по-человечески объясниться. Курите?

— Достаточно редко, спасибо.

— Что вы польский немец — меня убеждает ваше замечательное произношение. Коммунист?

Лужинский пожал плечами, покачал головой, прикуривая сигарету от собственной зажигалки. Повредит ли это или вовсе испортит дело, теперь уже трудно было бы маневрировать и дальше. Визит приобретал слишком напряженный, достаточно официальный характер. Немец умолк, и гость почувствовал, как он лихорадочно мечется, выискивая самого себя в таком обществе. Даже встал и прошел к окну. Но опытный подпольщик Станислав Лужинский теперь был уверен, что этот «Казанова» уже не позовет полицию.

Горн только посмотрел сквозь стекло, но вряд ли что-то видел, застигнутый врасплох такой неотразимой искренностью коммуниста. Как сон, прошло многомесячное пребывание на острове, где советские пионеры — потомки коммунистов, спасли ему жизнь. Ганс Горн уже безошибочно понял, что это посещение поляка связано с судьбой тех детей.

— Слушаю вас, товарищ Лужинский, — наконец, торжественно сказал, садясь снова в свое кресло.

Даже в этой фразе, с каким-то не совсем дружественным нервозным подчеркиванием слова «товарищ», Лужинский еще раз почувствовал не нападение, а скорее оборону. Сделав вид, что этого «товарищ» даже не заметил, он достал из кармана черновик злополучной телеграммы и подал хозяину.

Летчик только пробежал глазами эту бумажку и, как ужаленный, вскочил.

— Ниночка? — вырвалось из уст.

— Да. Ниночка.

Вскочил и Лужинский, подошел к немцу. «Ниночка» в устах летчика прозвучало как пароль искренности, даже дружбы. Горн глубоко вздохнул, еще раз оглянулся на окна комнаты.

— Сядем, прошу вас... — Горн кивнул на кресло. — Знаете, коммунисты еще в юношеские годы тревожили мне душу. Зачем вы так назойливы? Да, я сын рурского горняка!.. Но... я же ас авиации гитлеровского вермахта! В этот момент я еще меньше знаю, что же преобладает в моем человеческом достоинстве... Ах, отец, отец! — неожиданно завершил каким-то трагическим пафосом печали.

11

В комнате их было только двое. Немецкий летчик Ганс Горн, интернированный в этой нейтральной стране, чувствовал себя в какой-то степени хозяином. Но гость не был смущен таким не совсем определенным в чужой стране посещением. Он безошибочно почувствовал чуть заметную растерянность летчика, будто какую-то вину перед гостем и не отказался принять расплату за нее.

Ганс Горн, наконец, последний раз победил себя и начал рассказ. Беспокойство все еще сверлило, раздражало нервы, летчик курил сигару за сигарой и, расхаживая по комнате, рассказывал. Невольно увлекся, говоря о своих способностях летчика. Последний ночной бой он изобразил с таким волнующим подъемом, что Лужинский искренне отдавал должное мужеству и исключительным способностям аса.

Оба они излишне курили, в комнате стояло облако сизого дыма. Иногда забывали о месте и времени разговора. Летчик не заботился о своей роли в событиях, о которых рассказывал с такой мечтательной искренностью. События его увлекали, перебросив из этого отеля нейтрального государства в водоворот пережитого...

— ...Итак, окруженный искренней заботой моих врагов и спасителей, я лечился. Пионеры, что называется, воскресили меня из мертвых, зная при этом — учтите это! — что лечат фашиста, своего злейшего врага в открытом бою. Ведь понятно, что они все четверо вместе физически не представляли для меня чего-то, с чем я должен был считаться, когда выздоровел... Словом, человечность, общечеловеческая чуткость в том спасении моей жизни, таки победили меня. Я стал маленьким, приспосабливался к ним, увечил — да, да! — увечил свою натуру. Ведь я, летчик фашистской армии, порой вполне искренне восхищался этими советскими юношами.

И вдруг... Вдруг этот катер! Конечно, я тоже ничего не знал, что он собой представляет, чей он. Катер как катер. Но, оказалось, он был нашего отечественного производства... Корреспондентам, в окружении которых вы встретили меня, я сказал, что был сбит в бою английским истребителем.

Прошу простить, я просто... щеголял, отбрехивался! Борясь сам с собой, не имел мужества признаться, что сбил меня бортмеханик нашего же воздушного корабля, чех по национальности. И сбил, спасая советских пионеров! Именно какая-то особая сила тех пионеров, их искренность и человечность и побудили меня к выдумкам в своих рассказах. Потому что о тех подростках рассказывать надо было не этим корреспондентам!..

И я должен был врать. Да что там говорить! Итак, о том катере. Представляете себе величественную и страшную картину бескрайнего волнующегося океана! И вот на нем, на его волнах — жалкие остатки нашего немецкого катера. Качается, утонувший почти до половины носом, словно сушит оба гребных винта и рулевую лопасть. А волны им словно щепкой играют, вот-вот захлестнут, засосут. И на катере...

...На катере, в задраенной каюте, в беспорядке наваленных одежд, одеял, закутавшись в них, замерла притаилась девочка четырех, а может, пять лет. Глазам своим не поверил Олег, открыв дверь. Увидев мальчишку, девочка страшно вскрикнула, словно перед смертью, и зарылась в кучу одеял.

— Смотри-ка, девочка!.. Что ты здесь делаешь, девчонка? Чья ты? Как тебя зовут, моя хорошая?! — говорил к ней парень, понимая при том, что в этих широтах его родной язык может показаться ребенку даже щенячьим лаем. Как жаль, что он не владеет мадагаскарским, зулусским каким-то языком!

А девочка, словно разбуженная словами мальчишки, вдруг отбросила одеяло, губы болезненно задергались в сдерживаемом горьком плаче; глазами, что вот-вот выскочат из орбит, напряженно смотрела на неизвестного мальчишку. Мокрый, в одних трусах, обыкновеннейший парень.

— Я Ниночка... Мамы нет, не-ет. Мама-а!.. — и снова заплакала, теперь уже словно жалуясь этому неизвестному, но такому близкому ей и сильному парню.

— Ниночка? — в первый момент его ошеломили такие понятные и родные слова. Но больше никакого значения пока что не предал им. — Ниночка? — еще раз тепло спросил Олег.

И приблизился, сел в неудобной позе прямо на одеяла, погладил белокурую головку со всей юношеской искренностью. А сам тоже готов был заплакать и безнадежно закричать: «Мама-а». Но ведь им, пионерам, не подобает теряться! К тому же он спаситель.

— Сейчас, Ниночка, сейчас... Потом будет и мама! Мы вот... только заберем тебя. Нас здесь аж четверо пионеров и один пленный летчик-немец живет с нами. Ого, мы такие сильные! Ваня Туляков старший. И Юрка и Роман, все ребята сильные, хорошие ребята, летчика, пленного Ганса Горна, вылечили! Вот я их позову. Меня Олегом зовут.

51
{"b":"573109","o":1}