Связь поэтического мировоззрения Горация с культурной и политической атмосферой Августова принципата давно выяснена историками римской литературы и вряд ли может вызывать сомнения; указывалось также и на связь с этой атмосферой горацианской философии «золотой середины»[137]. Диалектика субъективного и объективного в творчестве Горация, однако, может быть понята и шире. Горациево отношение к проблеме «Рим и мир» не только отражает соответствующие стороны политического курса Августа. В них обоих узнается единый принцип, Geist des Römertums, — сочетающее противоположности, двуликое, как Янус, глубинное начало римской культуры. В конце III — начале II в. До н. э. «шовинизм» и «ксенофилия» соприсутствовали в деятельности Сципиона и Катона. В начале I в. до н. э. Рим вел войну с союзными ему городами Италии, которые не хотели больше терпеть его своекорыстную политику; война кончилась фактической победой союзников; Рим уступил им право римского гражданства, открыл дорогу к магистратурам, но — сумел сохранить политическую гегемонию, престиж своих институтов и, вместо того чтобы раствориться в италийской традиции, обогатил ею свою, где очень долго еще, «обнявшись, будто две сестры», тянутся эти явственно разные струи. В середине I в. н. э. император Клавдий констатировал, что римляне открыли дорогу к своему гражданству, почетным должностям и культуре «наиболее достойным провинциалам, оказав тем самым существенную поддержку нашей истомленной империи» (Tac. Ann., XI, 24, 2). Примеры можно было бы приводить и далее. Анализ проблемы исторического пространства у Горация, как видим, не столько иллюстрирует политико-пропагандистские установки Августа, сколько подтверждает двустороннее решение ее в истории Рима и римской культуры.
Та же структура, то же дисгармоничное единство противоречивых начал обнаруживается в римском восприятии времени.
2. ВРЕМЯ
В Риме жило два представления о времени — мифологическое и историческое, отношения между которыми были далеко не просты.
Мифологическое время воспринимается как таковое лишь в ретроспекции, в свете позднейшей привычки мыслить себе линейно протекающую расчлененную длительность как неотъемлемое структурное свойство жизни. Для древних же оно было не столько временем, сколько отсутствием времени, которое именно этим своим отсутствием, пребыванием вне изменения, движения, развития, вообще вне акциденций, и характеризовало особое, неподвижное и ценностное состояние действительности.
Примером такого восприятия времени могут служить feriae — распределенные на протяжении всего года дни обязательного досуга, посвященного богам. В эти дни подвергались табу все виды деятельности, связанные с цивилизацией, т. е. возникшие, порожденные движением времени. Разрешалось лишь ловить птиц, собирать хворост и желуди; запрещалось пахать, сеять, косить, виноградарствовать, орошать поля и огораживать их, мыть баранов и стричь овец, запрягать быков и касаться земли железом, жениться, устраивать собрания и проводить военные наборы. Другими словами, табуировалось всякое изменение природной данности, неотделимые от него преобразование, организация и насилие. Feriae были символом некоторого архаичнейшего, изначального прошлого — докультурного и довременного, образом действительности, не знавшей неравенства и вражды, бедности и богатства, частной собственности.
Это последнее обстоятельство имеет капитальную важность при исследовании истории социально-экономических отношений в древнем мире. Именно оно заставляет иногда разграничивать идеализацию дособственнических отношений, ощущаемую в feriae, и идеализацию нрава собственности как гарантии от несправедливостей и насилия, проявлявшуюся в культе межей и границ, их покровителя Термина, первых царей — устроителей и освятителей «правильного» землеустройства, гарантов всякой, прежде всего мелкой, земельной собственности. С точки зрения психологии культуры и восприятия времени, однако, это разграничение вряд ли играло существенную роль. Праздник сельских компиталий, учрежденный Сервием Туллием как праздник межи, в историческое время протекал в тональности, весьма близкой к той, что характеризовала feriae. Он отмечался в начале января, в момент отдыха природы и людей после завершения сельских работ, у священного, отмеченного часовенкой, перекрестка, где сходятся границы нескольких владений; высшей точкой праздника была трапеза, на время которой восстанавливались отношения социального равенства — жертву приносил не хозяин, а вилик, рабы получали двойную порцию вина и участвовали в застолье наряду с хозяевами, за столом сходились на равных зажиточные и бедные крестьяне-соседи. Земельная собственность и границы не воспринимались, по всему судя, как результат исторического развития и не препятствовали ощущению возродимости в определенные дни и в определенных условиях блаженного состояния, которое не знало вражды, насилия и напряженно деятельной погони за временем[138].
Это народное представление о золотом веке нашло широкое отражение в римской литературе. Овидий перечисляет его признаки с предельной четкостью: отсутствие судов и письменных законов, войн, труда, мореплавания и неотделимого от него общения с иноземцами. Важнейшей чертой этого состояния является то, что оно не меняется, а пребывает, выключено из времени, включено в неподвижную вечность и именно потому так прекрасно.
Вечно стояла весна; приятный, прохладный дыханьем
Ласково нежил зефир цветы, не знавшие сева…
Не отдыхая, поля золотились в тяжелых колосьях
[139] Все те же признаки золотого века перечислены у Тибулла (II, 3, 35–48) и в «Георгинах» Вергилия (II, 536 и след.). Сенека (со ссылкой на Посидония) допускает для золотого века существование власти, но такой, которая заботилась лишь об общем достатке, защищала слабейших от сильных, действовала не силой, а убеждением (Sen. Ad Lucil., 9Ü? 4–5). Люди золотого века и для Сенеки также жили в блаженной неподвижности до-истории — naturam incorrupti sequebantur («еще не зная испорченности, следовали природе»). То же ощущение, согласно которому золотой век лежит вне собственно исторического развития и потому как бы до времени, кончается там, где оно начинается, ясно выражено в рассказе Тацита (Ann., III, 26).
Движение времени, однако, непосредственно задано в опыте каждого человека и каждого народа. Представление о том, что время не только пребывает, но и преходит, не могло поэтому не проникнуть и в римское народно-мифологическое сознание. Как бы жестко ни была в нем проведена исходная установка на противопоставление идеального, неподвижного и реально развивающегося времени, тем не менее оба эти образа времени в их диалектическом единстве — в различии и взаимосвязи — нашли отражение в народных верованиях и обычаях с той непоследовательностью и внешней нелогичностью, которая столь характерна вообще для архаических пластов культуры.
С этой точки зрения показательны римские обряды изгнания или уничтожения прожитого времени. С ними связан, например, праздник Анны Перенны. В этот день на берегу Тибра ставили шалаши из молодой зелени и, располагаясь в них или под открытым небом, люди обнимались, много пили, пели смешные и непристойные песенки. В литературе классической поры образ самой Анны Перенны перекрыт таким количеством позднейших наслоений и входит в такое число контаминации, что уже Овидий говорил о его многозначности (Ovid. Fast., III, 543). В ней слились легенда об Анне, сестре Дидоны[140], о старухе, накормившей плебеев, удалившихся в пору сецессии 494 г. до н. э. на Священную гору, мифы о Фемиде, Инаховой телке и многие другие. За всей этой полисемией, однако, исходный смысл образа обнаруживается довольно отчетливо.