— Дмитрий, — говорит она и в ее голосе тоже нет ласки. — Уходи! Я не понимаю тебя сегодня… хуже — я боюсь тебя, такого. Тебе необходимо лечь, выспаться. Завтра я приду к тебе. Завтра ты скажешь мне все… А теперь уйди! Я ждала тебя. Я считала минуты… Одно из двух: или сейчас же все, на чистоту, всю душу… или — прощай!
— Не гони меня, — говорит он и медленно подходит к Шурочке. Берет ее голову в обе руки и целует свою невесту неожиданно горячим, полубезумным поцелуем.
— Прости меня!.. Я не должен был сегодня приходить к тебе. Налей мне вина еще… и себе. И расскажи мне что-нибудь о своей тете Липе… О том, какой у нее рай земной и как мы, взявшись за руки, будем бродить «под кущами райских садов».
Черняев отходит к окну и закуривает папиросу.
Шурочка молчит. Смотрит на свои руки, внимательно, не отрываясь.
— Мы не годимся для рая… — говорит она.
— Гм… Ну, что же? Яблоки растут везде. И каждая Ева умней своего Адама.
— Да? Мне скучно, — отвечает Шурочка и медленно допивает вино.
— А мне уже весело! Ты подумай только, какая это чудесная стальная броня — твои глаза, глаза любимой, зеркало ее души. Вот, я смотрю в них… Ясное небо, хрусталь…
— Продолжай, ты увидишь и слезы.
— Нет, такие, как ты, не плачут. И вообще слезы эти — ваши женские, пора кончить… Вы уже во всем сравнялись с нами, и в труде, и в лени, и в доблести, и… в подлости. Не сердись, детка, есть и такие… Осталось вам только одному научиться: нашему уменью глотать слезы.
— И тогда?
— Тогда начнется великая битва, и мы победим. Ну, расскажи мне, что ты делала сегодня? Читала газеты? Да?
Черняев близко заглядывает в глаза Шурочки, в самые зрачки.
— Нет, я даже не выходила из дому.
— Жаль, сегодня есть кое-что интересное… Впрочем, уходя, я оставлю тебе свою газету. Прежде, чем заснуть — просмотри!
— Чтобы заснуть?
— Нет, чтобы… проснуться, как я.
Шурочка сдвигает брови.
— Дай сейчас! — говорить она.
— После, успеешь — улыбается Черняев. — Сначала дай мне твои руки… И губы… И глаза твои, ясные… И ничего нет. Ты слышишь? Ничего, кроме моей любви к тебе… Ты моя сегодня!..
IV
Рано встает весеннее солнце, но еще раньше уходит Черняев. Тихонько выливает в стакан остатки вина, пьет и долго, задумчиво смотрит на спящую Шурочку. Потом вынимает из кармана смятую газету, медленно, стараясь не шуршать, развертывает ее и кладет на стол, покрывая газетным листом пустые стаканы, корзиночку с хлебом и вазочку с вареньем. С любимым Шурочкиным вареньем из морошки.
Еще один, долгий взгляд на бледное лицо, на опущенный ресницы… и, чуть скрипнув дверью, Черняев выходит.
Шурочка спит. Золотисто-розовые любопытные лучи апрельского солнца обшаривают всю комнатку. Их все интересует: и мягкая соболья муфточка, брошенная на стул у двери, и разорванный кружевной воротничок на Шурочкиной блузке. Они перебирают каждый волосок в расплетенной косе и тихонько целуют розовую руку с ямочкой у локтя…
Нескромные весенние лучи уже проникли в маленькую тайну минувшей коротенькой ночи и теперь они торопливо дочитывают в газете черные строчки, обведенные красным карандашом. Подслеповатые строчки под заголовком: «Девятый список провокаторов». Много их тут… Много слабеньких, свихнувшихся, дешевеньких искариотиков… А в красной рамке — Шурочка, бледная, спящая царевна, тетушкино божество. Полностью она обозначена: «Александра Павловна Зверкова, курсистка, на службе с 1913 г., полезная осведомительница, жалованье 125 руб.»
Бегают по строчкам розовые зайчики, перешептываются и смеются, но не слышит их Шурочка. Крепок сон после ночи весенней. И ровно дышит грудь ее, обожженная первой лаской, первым и прощальным поцелуем любимого.
1917 г.
В белой тишине
I
На длинной белой руке с голубыми жилками тускло поблескивает тяжелое обручальное кольцо. Клавдия Викторовна задумчиво вертит его вокруг пальца, потом захлопывает шкатулочку с принадлежностями manicure и лениво потягивается.
«Глупо все это… — думает она. — Назад не повернешь. Да могло быть и хуже. Каждый жених — кот в мешке. Каждый брак — аллегри. Стива еще лучше многих. Суховат, увяз по уши в делах, в искусстве — профан, но… директор фабрики и владелец каменной стильной дачи на островах, может же позволить себе роскошь любить пейзажи Клевера и стихи Апухтина… К тому же он еще не стар и под руководством такой жены… Гм…»
Клавдия Викторовна досадливо пожимает узенькими плечами.
«Нет, — решает она. — Из этого ничего не выйдет. Красоту нужно чувствовать, эстетами родятся. Степан Егорович так и умрет, не понимая, почему люди сидят истуканами над гравюрами Дюрера…» Уже ясно: дороги у них разные, и друзья, и знакомые и все — отдельное. Она — поэтесса, он — коммерсант. Он встает в восемь утра, она ложится в три. Он по утрам ест холодный ростбиф и читает передовицы, она — пьет шоколад и перелистывает книжки «центофуга». Стива почти не интересуется ее творчеством, она же никогда не спрашивает его о курсах на акции. А все-таки… Жить можно. И у них бывают минуты, даже часы, когда жрец Меркурия вкусно, очень вкусно целует жрицу Аполлона и она, в свою очередь, горячо прижимается к его бритой щеке, чуть-чуть колючей, чуть-чуть пахнущей одеколоном «Фарина».
А все же, два года тому назад, Клавочка мечтала не об этом. Он, ее будущий, казался ей другим. Непременно художник, артист. Тонкие женственные руки, грустный взор. Вокруг них — богема, милая, шумная… Быть может, мансарда, это ничего. Но в углу камин. И сумерки долгих вечеров, и тихие речи, и незримые вечные нити между двумя душами, открывающимися, как ночные цветы… Аромат поэзии, борьба, ступени достижений и, наконец, — слава.
Клавдия Викторовна улыбается, встает с диванчика и через большую, утонувшую в зимних сумерках гостиную, идет к мужу.
— Скучаешь? — спрашивает Степан Егорович, заглядывая в ее глаза. — Я, значит, спутал. Мне казалось, что сегодня ты в опере… А у меня столько дел. Придется даже уехать дня на два…
— Куда?
— За границу, — улыбается он. — В Гельсингфорс, к чухнам. Нужно лично сговориться, им сколько не пиши…
Клавдия Викторовна молча ходит за спиной мужа. Подойдет к окну, взглянет в серое, уже темнеющее февральское небо и снова возвращается к двери кабинета. Высокие, острые каблучки ее туфель бесшумно вязнут в мягком ковре.
— А послать кого-нибудь?
— Некого, — разводит он руками. — Управляющий в Москве, раньше вторника не вернется… Нет, нужно самому. Ты уж поскучай, Клавочка. За это я тебе что-нибудь привезу оттуда.
— Например?
— Ну… — Степан Егорович замялся, и пощелкал пальцами.
— Шведский пунш, — подсказала она, улыбаясь. — Шведскую куртку, шведские сигары…
— Ты права! — рассмеялся он. — Я совсем не знаю, что там у них свое, кроме сметаны… Скучная сторонка!
Клавочка утонула в глубочайшем кожаном кресле-качалке, свернулась клубочком и спросила:
— Когда же ты едешь?
— Да нужно скоренько. Сегодня же, с вечерним поездом.
— Знаешь что? Возьми меня. Я не помешаю?
— Нет, нисколько, — слегка замялся он. — Но, там же и вообще тоска, и тебе придется сидеть одной в гостинице.
— Ничего, — улыбнулась она, закрыла на минуту глаза, дважды качнулась, и, по милому капризу женского сердца, вспомнила почему-то Ибсена… северные богатыри… фиорды…
— Нет, решено! — сказала она, вскочив с кресла. — Я еду с тобой. Сейчас же буду укладываться… В один чемодан… Дня на два? Не больше?
— Понравится, так хоть неделю… Только ты завтра же потянешь меня назад. Я уж знаю.
— Увидим! — ответила она и, шурша коротенькой шелковой юбочкой, торопливо вышла из кабинета.
Степан Егорович задумчиво поглядел вслед, закурил сигару и стал писать письма. Порылся в большом черном портфеле, встал и быстрыми шагами пошел к двери. На пороге круто повернулся, махнул рукой, и, с досадой, поскреб в затылке, испортив свой безукоризненный английский пробор.