Литмир - Электронная Библиотека

Да и знал он, что не все еще сгорело на этом костре. Между вещами Анны, среди кружев и лент, хранилась еще пачка писем. Анна предложила сжечь и их, но Андрей неожиданно отказался, даже просил ее не трогать писем. Это уже и ему казалось святотатством.

— Оставь их, — просил он, целуя ее руки. — У людей нет более священных гробниц, нет могил, дороже этих… Вот, лежат они, брошенные и забытые среди пыли и хлама, и безмолвно хранят свои маленькие тайны, свои бесценные алмазы человеческой скорби и радости, всю бессмертную жизнь души, раскрывшейся однажды… Не трогай их, Анна!..

— О, мой поэт, — улыбалась женщина. — Пусть будет по-твоему; спите, покойнички!

И в тот вечер Андрей, быть может, в последний раз, подошел к своему роялю и рассказал тишине самую волшебную из сказок жизни, самую красивую из ее легенд: рассказал о том, что в печальную душу, смятенную ураганом ревности, среди темной ночи бессонных сомнений, заглядывают кроткие звезды забвения и полное муки сердце, так просто и братски протягивает руку чужому страданию…

Да, господа, все это — только легенда. Пришел новый день и привел с собой старые муки. И с этого дня болезнь Корчагина принимает новую форму, любопытную для психиатра.

Все призраки прошлого Анны, все черные думы о солнечных днях ее сердца, красота ее тела, хранящая прежние ласки, печаль души ее, ничего не забывшей, все слилось для него в один аккорд глухой, безмолвной и ежедневно растущей ненависти к рубину… К бездушной дорогой побрякушке, никогда не сходившей с груди его Анны.

О, нужно ли говорить, что никогда, ни одной минуты Андрей не верил в то, что этот камень получен ею от сестры.

В книге прошлой жизни Анны его воображение отыскивало самую темную нечистую страницу и этот рубин горел на ней красной, позорной печатью, как щедрая плата за ослепительный грех. Это был красный палач, вечно терзавший душу Андрея. Рубин смотрел в его глаза и днем и вечером… И даже ночью, обнимая любимую, Андрей не забывал, что тут же, рядом, на столе лежит и он, ненавистный, проклятый, и в ночной тишине тихо дремлет притаившийся красный огонь…

Как поступила бы Анна, если бы Андрей поведал ей свою муку? Быть может, ответила бы своему большому bеbе веселым смехом умной женщины, смехом, от которого еще больней бы сжалось его измученное сердце, или прошептала клятву, которой бы он не поверил. И если бы она сняла с груди свою реликвию и навсегда похоронила ее на дне своих ящиков, или далее продала, что изменила бы эта жертва? Тайна души этой женщины была бы еще темнее, а печаль ее глаз еще красноречивей для сердца Андрея, не умеющего верить.

И так тянулись отравленные дни, сгорали бессонные ночи и безмолвный Яго-рубин делал свое дело.

Молчала грустная Анна и молчал позабытый рояль. И тихо пришло неизбежное… В руке Андрея вспыхнул огонек револьвера, и навсегда остановилось утомленное сердце женщины.

Вы помните, это произошло вечером, и всю ночь Андрей провел около мертвой Анны. Целовал холодные руки, смотрел в милые черты, все прощал, за все благодарил… Дальше и дальше отходили недавние призраки, такие смешные уже, такие ненужные… За окнами просыпалась жизнь, далекая и чуждая, и утренний свет заглядывал на бледное лицо женщины и тихо улыбался ему проснувшийся рубин, красный камень, холодный, как тело Анны, маленькая жалкая игрушка, уже мертвая и безвредная…

Филипьев умолк.

В наступившей тишине прозвучал чей-то вопрос:

— А этот рубин?.. Неизвестно от кого? Или и вправду от ее сестры?

Добродушная улыбка скользнула под усами Филипьева.

— Гм… Так и быть уже, господа, покаюсь: рубин был мой. Я купил его в Париже в одну милую весну своей жизни и тогда же подарил Анне…

Тускло догорают свечи. Желтый свет их устало борется с непрошенным утром. Кто-то зевает… Вялые пожатья рук, и мы расходимся в разные стороны, маленькие песчинки человеческой пустыни, пестрые стекляшки калейдоскопа жизни…

1914 г.

Одержимые

I

Старинные буфетные часы захрипели, откашлялись и не спеша отсчитали восемь ударов.

Бритоголовый и усатый лакей Никанор, дремавший в углу, прислонясь к белой изразцовой печке, встрепенулся, протер салфеткой заспанные глаза, зевнул и, «пустив электричество» в среднюю люстру, принялся обряжать столы.

В руках у Никанора замелькали лебедиными крыльями белоснежные, туго накрахмаленные скатерти, зазвенели тоненьким чистым голоском хрустальные рюмки и стаканы, загрохотали тяжелые дубовые стулья.

На пороге боковой двери появился буфетчик, или, по-клубному, эконом, Тимофей Петрович, длиннобородый, солидный и благообразный, как соборный протодиакон.

Никанор подышал в глубокий фужер, вытер его и, посмотрев на свет, повернулся к вошедшему.

— А кто сегодня дежурный-то? — спросил он.

— Сидоревич.

Никанор опустил руки и горестно воскликнул:

— Господи! Позавчерась дежурил и снова…

Тимофей Петрович сочувственно махнул рукой.

— Любитель, — сказал он. — Что ему делается? За всех дежурит, кто ни попроси.

— Так ведь это что же?.. Одно остается: расчет просить. Ведь он меня со свету сживает. Намедни за то, что жульен неподогретый подал, он меня на трешницу оштрафовал и дубиной обозвал…

— Это уж у него первое удовольствие… А ты не забывай, наука…

— Да ведь нешто все упомнишь? У меня четыре стола было и везде гости. Сами знаете.

Тимофей Петрович снова сочувственно махнул пухлой рукой и вздохнул.

— Нам тоже не слаще, — сказал он. — Во все нос сует и на кухню бегает.

— Вот Ирод азиатский! Прости, Господи! — заключил Никанор, с треском положил на стол последнюю вилку и пошел переодеваться в форменную темно-синюю куртку с золочеными пуговицами.

Оставшись один, Тимофей Петрович подсел к столу, вытащил из внутреннего кармана длинный список членских долгов «по буфету», помусолил карандаш и, сморщив лицо точно от зубной боли, принялся на свободе за свои подсчеты и записи, бесконечные и безнадежные, как мечты поэта.

II

А сам «Ирод азиатский», старшина «Симфонического» клуба, Василий Васильевич Сидоревич, в этот час сидел за обедом со своим старинным приятелем, земским врачом Никитиным, и говорил:

— Не рассуждай, Саша, и не спорь лучше… В кои веки, быть может, в первый и последний раз в жизни, удалось тебе вырваться в столицу, и ты уже собираешься повернуть оглобли?

— Служба, да и жена ждет… — пробовал протестовать розовый добродушный блондин Саша.

— Служба — ерунда, а жена — вдвое! Успеете еще осточертеть друг другу. Да что там толковать! Я тебя не выпущу.

— Я и так уже вторую неделю…

— Подумаешь, какая вечность! Да ты еще и Петербурга-то не видел, как следует. Где ты был? Музей, публичная библиотека, клиника. Это как раз то, что и смотреть-то не стоило, потому что все это за границей у немцев в семь раз лучше. По улицам еще ходил, казармы наши да каланчи разглядывал, или памятниками российских гениев, Пушкина да Глинки, любовался… Ну, из-за этого и приезжать-то не стоило. А что еще ты видел?

— Был в балете.

— Это вещь. Но этого мало. В балет надо ходить годами, чтобы понять и полюбить. С первого раза только в глазах мелькание. Ну, а где же еще? В загородных эдемах был? А в фарсе, в оперетке? А в ночных барах? А в наших клубах, наконец?

— Ну, клубы-то и у нас имеются, — улыбнулся Никитин.

— У вас? Ах, ты, младенец! Знаю я ваши провинциальные «собрания», где пьянствуют армейские бурбоны, скачут козлами под музыку разбитого рояля местные девицы и телеграфисты, а их папеньки от скуки и для геморроя просиживают до утра за копеечной мушкой, или винтят по сотой… Знаю я, бывал. Правда, карты у вас в каждом доме, играют все, и попадьи, и грудные младенцы, но разве же это игра?.. Разве это игроки?.. Так, мелкота одна…

Сидоревич поперхнулся и залпом осушил бокал пива.

— Ну, не скажи… — протянул Никитин. — Прошлой осенью у нас была анафемская игра. Нотариус Калинин всех обобрал: более двух тысяч в одну неделю…

24
{"b":"572836","o":1}