— Кого-о-о, кого ты подарить проси-и-и-и-и-и-ила?!
Глупый вопрос! Я просила…
— Бра-а-а-ти-ка!
Какого братика?! Зачем?!
Я вцепилась в папино ухо. Он взвыл, затряс головой и перешёл на речитатив.
— Не-хо-чешь-бра-тика-мож-но-сес-тричку!
— Какую сестричку? — ощущение непоправимости происходящего поднялось изнутри огромным горячим пузырём. Пузырь заполнил меня целиком и лопнул. Глаза до краёв налились мокрым туманом.
Я запрокинула лицо к потолку. Слёзы закатились в меня обратно, и… мне захотелось отлупить самоё себя. Поставить на горох. Высечь розгами. Всё-таки, зависть — отвратительное чувство… Ладно ещё завидовать Малышу… Но Надьке! Из-за её сопливого, ушастого, как Чебурашка, братца!
А собака… моя собака…
— Понимаешь… — папа смущённо теребил кончик своего большого носа, — насчёт боксёра…
По потолку бежала тонкая, еле видная трещина. Она тянулась из самого дальнего угла, петляла, огибала люстру и…
— Да ладно, — пихнул меня в бок папа. — Сдалась тебе собака! У тебя вот-вот братик будет. Или сестричка. Ничем же не хуже…
Ха!
Ха!!
Ха!!!
Она мне не понравилась сразу. Абсолютно. Ужасно.
Скрюченный, сморщенный, красный от злости гном. Руки и ноги — связки сосисок. Свалявшийся пух на голове. Щёлки вместо глаз и приплюснутый, размазанный по щекам нос.
— Фу! — сказала я.
— Осторожно! — испугалась мама.
Потому что я нечаянно ткнула гнома пальцем в живот.
Живот оказался мягкий и тёплый.
Мама сказала:
— Подай пелёнку.
А я сделала гному зверское лицо: глаза к переносице, язык к подбородку, уши врастопырку. Гном блуждал по мне бессмысленным взглядом, сучил руками, царапал себе щёки и нос.
И мама дала мне её подержать. А сама подставляла снизу руки, боялась, что уроню. Только чего её ронять? Она ж ничего не весит. Весу в ней — как у щенка сенбернара. И ещё она обслюнявила мне руку. Фу.
И я засунула ей палец в рот. А она его укусила — не больно, у неё даже зубов не было. Ни одного!
А потом уцепилась за мой мизинец своим обезьяньим кулаком. Сильно так. Хотя пальцы-то у неё были — как спички.
А потом она зевнула, скривив на левый бок лицо. И мне захотелось посмотреть, что у неё там, внутри. Там было тепло и розово и пахло сладким молоком.
А потом пришла Ленка. За Ленкой — Надька. После Надьки — Вероника из седьмого «Б». Потом — Смирнова с Петровой и Ивановой. И ещё Оля Шварценгольд. Ну и пошло-поехало…
Только мама больше двух за раз не пускала. И заставляла всех снимать в прихожей ботинки. И загоняла в ванную — смывать с рук чернила и микробов.
И они топтались вокруг неё и причитали: ах, глазки! ах, пятки! ах, то да сё! А Надька сказала, что моя сестра гораздо лучше, чем её Чебурашка. Потому что у неё нет соплей и вполне нормальные уши.
Они мне ужасно завидовали.
Как будто завести сестру — всё равно что получить медаль. Или даже орден. И тебе теперь почёт и уважение. Как герою труда. Или кинозвезде. Или лучшей ученице в классе.
Елену Павловну мы встретили в парке.
— Гуляете?
Мы с мамой кивнули.
Елена Павловна задумалась — о чём бы ещё спросить. Ничего не придумала и ткнула пальцем в сторону коляски:
— Братик?
— Сестра! — возразила я.
Елена Павловна сделала медовое лицо и задала свой дурацкий вопрос. Я заметила: взрослые, когда им нечего сказать, спрашивают об одном и том же.
— Ну и как тебе сестрёнка? Нравится?
Медовый вид Елены Павловны стал ещё медовее.
А у меня внутри всё обожгло и разгорелось пожаром. Даже в носу засвербило. И закололо в ухе. И зачесалось где-то в спине и левая пятка. Ну как же можно вот так вот взять и ей объяснить… ну… про это про всё. Про свалявшийся пух и беззубый рот, про Чебурашку и боксёра, про мокрые пелёнки и дядю Колю, и про колли, и про Малыша, и про молочную кухню, и что у неё по ночам болит живот, зато нет соплей и вполне нормальные уши… Да и надо ли? И разве она поймёт?
Елена Павловна стояла, выбивала туфлей дробь, как указкой. И надо было что-то говорить. И я сказала… И лицо у Елены Павловны из сладкого сделалось кислым, и она попрощалась очень быстро, и пожелала нам всего хорошего.
А мой ответ потом стал семейным анекдотом. И папа хлопал себя по коленкам:
— Ха-ха-ха… Лучше, чем… ха-ха-ха!!!
Не понимаю, что здесь смешного.
Я на самом деле так считаю. Я так про неё Елене Павловне и сказала:
— Сестра как сестра… ну… в общем … лучше, конечно, чем собака.
А потом у меня был день рождения. Восемь лет. И мама с папой подарили мне книгу. Хорошую. Толстую и с картинками. Только жалко — не с цветными.
Я — раскрыла её наугад, на восемьдесят седьмой странице.
«…Тут Боссе кинулся в прихожую и минуту спустя влетел в комнату Малыша, держа на руках — о, наверное, — Малышу это всё только снится! — маленькую короткошёрстную таксу.
— Это моя живая собака? — прошептал Малыш.
Слёзы застилали ему глаза, когда он протянул руки к Бимбо. Казалось, Малыш боится, что щенок вдруг превратится в дым и исчезнет.
Но Бимбо не исчез. Малыш держал Бимбо на руках, а тот лизал ему щёки, громко тявкал и обнюхивал уши. Бимбо был совершенно живой.
— Ну теперь ты счастлив, Малыш? — спросил папа.
Малыш только вздохнул…»
И я вздохнула.
И закрыла хорошую толстую книгу.
И долго смотрела на потолок. Там бежала тонкая, еле видная трещина. Она тянулась из самого дальнего угла, петляла, огибала люстру…
Где-то сейчас Потёмкин? Как там его кошка Луиза?
Позвоню ему завтра. Скажу:
— Знаешь, Потёмкин… у меня была мечта…
Только он ведь тёмный, не поймёт.
Папин скелет
— Когда мои папа умрет, — Лёка лениво ковыряет ложкой утреннюю кашу, утопив задумчивый взгляд в её густой молочной глубине, — его скелет поставят в музее. И мы будем туда ходить и на него смотреть…
Лёка мне сестра. Вообще-то её зовут Элеонора. Но на полное имя она пока ещё не тянет. И мы называем её просто Лёка. Ей четыре года, и вчера её первый раз в жизни взяли в музей.
— Музей-зей-зей! Музей для друзей! — распевала она по дороге из дома, и в троллейбусе, и в очереди в кассу. И нетерпеливо дёргала папу за рукав, а меня — за косу. И веселилась. И корчила всем рожи. И самые страшные — мне. И приплясывала, и подпрыгивала, и ни минуты не могла устоять на месте.
В Лёкином незатейливом воображении музей — что-то вроде балагана, с клоунами, ряжеными и тележками, полными лимонада.
— Ну же! Ну! — бормотала Лёка и налегала толстым боком на тяжёлую дубовую дверь, и прижимала руки к груди, и кусала губы, и предвкушала, и замирала, и…
Дверь неохотно, со скрежетом подалась.
— Билеты!
Сбоку от входа стояла унылая пожилая смотрительница в скучном коричневом пиджаке. Меньше всего на свете она походила на клоуна.
Пахло нафталином и мастикой.
— Тапочки!
Из огромного короба торчали корявые войлочные уродцы с оборванными завязками. Лёка пугливо заглянула внутрь. Рот её скривился. Нос жалобно сморщился и всхлипнул.
— Там начало экспозиции, — коричневый пиджак вяло махнул рукавом в неопределённом направлении.
— Экс-зи-пиции?! — ужаснулась Лёка и булькнула утробно.
Экзекуции! — неудачно пошутил папа.
Лёка вся сжалась, побелела от страха и, оглушительно шаркая музейными штиблетами, покорно шагнула в неизвестность.
— Яванский ящер! Кистепёрая рыба латимерия! Пищеварительная система панцирного крокодила!
В царстве окаменелых и засушенных экспонатов папа чувствовал себя, как мастер спорта по плаванию посреди бассейна. Он бодро метался между витринами. Поднимал Лёку на вытянутых руках. Тыкал её носом в графики, схемы и распятых на стендах насекомых. Щедро сыпал латинскими словами и непонятными учёными терминами. Лёка пыхтела, вырывалась и требовала поставить её на пол.