Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Во время болезни мне снилась наша украинская семья. Я был у бабушки с дедом, общался с дядьями и с кем-то из двоюродных братьев. Вспомнил, как я умыкнул у одноклассника книгу. Когда мы уезжали из СССР, я взял на память пластинку с юмористическими рассказами, которую получил в подарок, но, кроме того, взял, точнее украл, нашу общую с другим одноклассником книгу. Довольно долго я ощущал вину за это преступление. В Буэнос-Айресе я прятался, чтоб послушать пластинку и почитать книгу: упражнялся в ностальгии и сохранении языка. Во время болезни я забыл оба языка. Через неделю я начал приходить в себя, но мне по-прежнему было все равно, что происходит вокруг. Голос матери доносился издалека, но я не давал себе труда попытаться различить хоть слово: мне нужны были отдых и сон. Болезнь отступала — одним утром я проснулся здоровым. Увидев улыбку на моем лице, мать подошла и сказала мне по-русски что-то, чего я не понял. Я хотел ответить ей, но не знал, как это сделать: не мог вспомнить ни одного русского слова. Полная пустота, природу которой нельзя было объяснить логически. Жестами я дал матери понять, чтоб она принесла мне книгу и пластинку. Я не узнавал кириллических букв, не мог прочесть ни одного предложения, а когда слушал голоса на пластинке — ничего не мог разобрать: грипп вызвал осложнения, сопровождавшиеся амнезией, и уничтожил все мое языковое состояние. Одна-единственная неделя вырвала из моей жизни оба языка, русский и украинский, и я так их себе и не вернул. Этот феномен годами позже мой психоаналитик проинтерпретировал как отказ от прошлого и желание влиться в аргентинскую реальность. Если все было так, как он говорил, то это была высокая цена — расстаться с двумя языками в обмен на новые, которыми я так до конца и не овладел. Это был слишком жестокий грипп: он лишил меня моего настоящего голоса.

Когда я закончил рассказ, все молча замерли.

— Как вам история? — поинтересовался я.

— Очень занятно, — ответил Хосе Мануэль. — Не верится мне, что можно вот так все забыть. Подозреваю, ты сможешь кое-что вспомнить по-русски.

— Почти ничего. Когда я вернулся в Москву в 1969 году, я выучил пару слов, будто турист, но не более.

— Касательно этой поездки, — вмешалась Дина, — меня интересует твое здоровье. Что бы произошло, если бы те последствия гриппа повернулись в Москве вспять?

— Тебе пришлось бы выучить русский, чтоб со мной говорить, — ответил я.

— Больно надо. Разве оно бы того стоило? — сказала Дина смеясь.

— Долой кокетство. Думаю, ради меня ты бы хоть китайский выучила.

— Когда ты забыл язык, как ты общался с людьми? — допытывался Хосе Мануэль, которого очень заинтересовал мой феномен.

— Я перестал говорить по-русски и по-украински и начал изъясняться на своем ломаном испанском, даже с матерью, хотя мы оба фальшивили. Через несколько месяцев мы заговорили на идиш, и с тех пор — вплоть до ее смерти — он стал нашим общим языком. Я и с отцом говорил на идиш, и с дядей, а с сестрами — по-испански. Такое впечатление, что у каждого поколения был свой язык. Когда я утратил способность говорить на родных языках, идиш стал важным инструментом общения. Позже я смог насладиться литературой на этом языке и его особым духом — духом, полным юмора.

Бокал вина послужил бы прекрасным оправданием повисшей паузе. Я поднял бокал, чтоб произнести тост.

— За то, что мы теряем, — сказал я, чтоб не молчать.

— За то, что мы приобретаем, — сказала мне наперекор Дина, показывая мягкую оппозицию моей ностальгии.

— За жизнь, — сказала Мария Виктория.

Это меня удивило.

— Отчего ты улыбаешься, — спросила Мария Виктория заинтересованно.

— Не боишься заразиться?

— Не понимаю, заразиться — чем?

— «За жизнь» — это классический еврейский тост. Он происходит из иврита, но на идиш звучит так: «Лехаим». Тебя не заботит такое совпадение?

— Напротив, я рада ему. Этим вечером я выучила свое первое слово на идиш. Выпьем же… как ты сказал?

— Лехаим.

— Давайте все скажем «лехаим».

И мы подняли бокалы.

Письма

Хоть я и считал себя убежденным последователем Омара Хайяма, который считал вино богатством, а таверну — своим дворцом, мои возможности следовать его учению жестко ограничивались из-за склонности к беспокойству. Наши торжественные возлияния погрузили меня в спячку, отгородившую меня от окружающих, но благодаря недюжинному опыту я с честью справлялся с ней — молчал с полуприкрытыми глазами, изображая интерес к беседе, и одновременно наслаждался бесконечной пустотой в голове. Полная любезности улыбка, отпускаемая время от времени в ответ на вопросительный взгляд, молча подтверждала, что я тут и готов участвовать в разговоре. В то же время окружающие были благодарны за молчание, поскольку могли, наконец, высказаться. Помнится, сын рабана Гамлиэля, одного из величайших талмудических мудрецов, говорил, что всю жизнь прожил в окружении мудрых, всезнающих людей, которые считали, что для человека нет ничего лучше молчания. Через две тысячи лет и при совершенно других обстоятельствах молчание превратилось в признак такта. В моем случае это был единственный путь избавить мир от выкидышей моей вдохновленной винными спиртами болтливости.

Герметично упаковав язык за зубами, я слушал Динины описания того, как при помощи голоса проявляется сущность индивида, — это была излюбленная ее тема, лежащая на пересечении музыки и педагогики. Мария Виктория и Хосе Мануэль внимали ей с интересом — задавали наводящие вопросы, комментировали ее слова и анализировали примеры из ее богатой практики. Совершенно не желая того, я вдруг нащупал ком бессвязных по сути своей ассоциаций, которые вывели меня к воспоминаниям о детских годах в Аргентине.

Всего через несколько недель после нашего переезда я зажил полной жизнью — совершал ошибки, выносил издевательства, терпел фиаско, подружился с одними и участвовал в травле других, но так и не наладил отношений с отцом. Разочарование мое почти не выплескивалось наружу, но под слоем видимого спокойствия зарождался конфликт. Я проявлял чудеса невидимости: посещал две школы одновременно — начальную в первой половине дня, а еврейскую во второй, запоем читал, но только украдкой, поскольку отец подходил к вопросу учебы формально и требовал, чтобы я налегал на учебники, а не на литературу, к которой относился как к бульварному чтиву — то есть, как потере времени. «Не читай, учись» — таков был его девиз.

Инстинкт выживания выгонял меня на улицу, чтоб уберечься от встреч с отцом, — я не желал его видеть и не хотел, чтоб он видел меня.

Я разрывался между тоской, которую вызывал во мне его вид, и страхом перед ним, от которого страдала моя мать и который был вызван постоянными всплесками агрессии отца по любому поводу, особенно во время приема пищи: из-за моей жадности, моих высказываний, возмущавших его, моей халатности в отношении учебы или просто от одного моего вида. Мы с ним испытывали сходные чувства: взаимную антипатию, злость, нетерпимость друг к другу. Когда я не мог сдержаться, бежал к матери с жалобами. «Зачем ты привезла меня сюда?» — это был излюбленный мой упрек. Я не получал ответа, а тот, который она предлагала, меня не устраивал: «Он так ведет себя, чтоб ты тоже когда-нибудь смог стать отцом».

Когда родился мой брат Родольфо, семейное обожание, мое в том числе, стало полностью направлено на него — я делал все, чтоб защитить его. Я превратился в его телохранителя — он был на десять лет младше меня — и иногда я заменял ему родителей. Его присутствие немного утихомирило отцовскую враждебность ко мне, но не искоренило ее: он просто слишком был занят здоровьем брата, чтоб тратить время на меня. Позже градус напряжения снизился, но не исчез полностью, когда я стал участником молодежного сионистско-социалистического движения, пропагандирующего утопические представления о мире.

С самого первого дня в Буэнос-Айресе я с нетерпением ждал писем от родственников из Советского Союза. Я забыл родную речь и потому полностью зависел от матери, которая мне их зачитывала. На самом деле единственным нашим корреспондентом была бабушка. Мы получали ее послания раз в полгода. Сначала она писала на русском или украинском, а потом частично перешла на идиш. И я, в свою очередь, тоже отвечал ей на ломаном идиш. Напрягаться не приходилось: письма приходили все реже, а потом и вовсе перестали.

30
{"b":"572011","o":1}