Хосе Мануэль триумфально возвратился с двумя бутылками отличного риохского вина и, кроме того, принес немного закусок, «чтоб не напиться на пустой желудок». Мы решили, что съедим все сразу, а с вином будем поаккуратнее, поскольку вероятность пополнить запасы была ничтожной. Мое желание говорить иссякало, и я ограничился тем, что слушал беседу Дины с парой, пока не обленился настолько, что перестал вслушиваться. На самом деле рассказы о прошлом разбудили спящие воспоминания о детстве, и во мне непроизвольно открылись шлюзы, которые долго сдерживали поток переживаний, просившихся наружу. Я очень давно не касался этих зон своей памяти, чтоб как следует их поворочать, как это было во время моего недолгого психотерапевтического опыта. Мой психоаналитик запускал пальцы в хитросплетения моих детских травм всякий раз, когда я жаловался ему на неспособность решить свои взрослые проблемы. Иногда он заходил слишком глубоко. Он был упрямым последователем Кляйн[15], который, несмотря на ум и человеческие качества, работал со мной, как жестокий фанатик. Всякий раз, когда я безнадежно барахтался, пытаясь решить что-то в своей жизни, он прописывал мне панацею от всех бед: у меня все получится, как только я разрешу конфликт восприятия плохих и хороших сторон моей матери. И хотя я молил его помочь мне преодолеть тревогу, вызванную враждебностью окружающей реальности, он даже не пытался убедить меня поразмыслить о неотвратимости сроков выплаты ипотеки. Я должен был бодро браться за разрешение конфликта между качествами матери, как я их себе представлял, и решение пришло бы само. Его непреклонность выводила меня из себя: я был уверен, что он мог решить мои проблемы при помощи своих рычагов влияния на меня, но он отказывался делать это из профессиональных соображений.
Сейчас тот опыт психоанализа вызывает у меня лишь улыбку. С того времени минули десятки лет, и в памяти остались лишь забавные истории о моем к этому отношении — психотерапевтический эффект выветрился полностью. Я понимаю, что не могу судить о пользе того этапа для моей души, но должен признать, что мой терапевт действительно указал мне на ключевые моменты моего детства. Я больше не просил его помощи, потому что не верил в него или потому что боялся его интерпретаций.
Вопреки страху перед враждебно настроенными хулиганами, я действительно учил испанский на улице вместе с менее злобными соседями. Я столкнулся с задачей, которую нужно было решить: в марте надо было сдать экзамен во второй класс школы, чтобы мне засчитали. Сидеть за одной партой с шестилетками, когда тебе восемь, — это было для меня унизительно. Меня дважды переводили из школы в школу — из русской в украинскую и наоборот, и я тут же достигал уровня других учеников. Почему бы не сделать это еще раз? С экзаменом я справился. Мать верила в мой успех.
Через месяц после приезда, то есть в декабре, я освоил испанский на элементарном уровне, и к новому году уже мог свободно рассуждать о простых вещах. Сложности были с правописанием: я знал кириллицу, но никто меня не учил латинскому алфавиту, и у меня были серьезные трудности с чтением и еще большие с написанием слов, которые я уже знал.
Сестры были заняты и не могли мне помочь. Отец нанял учительницу за две недели до экзамена. Он пошел простым путем: нашел соседку-старшеклассницу, в жизненные планы которой явно не входила работа в сфере образования. С тех пор отец злился на меня еще больше, требуя, чтоб я сидел за учебой чуть ли не по двадцать четыре часа в сутки и выучил за две недели все, что требовало как минимум пары месяцев интенсивной работы. Принуждение с его стороны унижало меня и усиливало неуверенность в себе.
В день экзамена я был страшно напряжен. Отец с моей молодой учительницей (которая сделала для меня все, что было в ее силах) отвели меня в школу. Первое впечатление было угнетающим. Учителя носили белую форму, они казались мне то ли врачами, то ли медсестрами, а сама школа — больницей. Одна властно выглядевшая учительница отвела меня в класс; я оказался единственным экзаменуемым. Перед партами висела доска, и на ней мелом был написан текст.
— Садись, — сказала учительница, — и слушай, что я буду говорить.
Я сел за первую парту.
В те времена обращение на «ты» существовало только в литературе и в системе образования. Улица обращалась на «вы», но эта вежливость полностью нивелировалась интонацией. Разрыв между тем, что существовало на письме и в реальной жизни, вызывал у меня нечто сродни шизофрении, а в тот решающий момент — сильное замешательство. Пятьдесят лет спустя литература, наконец, заговорила настоящим языком. Но тогда, за экзаменационной партой, это «садись» и «слушай» звучало для меня, как тарабарщина на каком-то экзотическом языке.
Экзаменаторша выдала мне тетрадь, карандаш и резинку. Инструкции были просты:
— Ты должен написать ответы. У тебя целый час. А потом будет устная часть экзамена.
Учительница вышла из класса, и я остался один. Отец стоял за дверью и сторожил меня. Я пытался прочесть текст, написанный мелом, но не мог: в голове был туман, и я забыл все, что успел выучить. Я не мог разобрать ни слова. Я неподвижно сидел за партой, вперившись в меловые письмена в надежде, что это мне как-то поможет. Я был в панике.
Вскоре отец понял, что что-то пошло не так.
Увидев, как я, будто парализованный, отсутствующе уставился на доску, он попытался жестами привлечь мое внимание. Я не сразу заметил его полный ненависти и ярости взгляд и угрожающие жесты правой рукой, которыми он пытался показать, что меня ждет, если я не пройду, испытание как следует. От его поведения мне стало еще больше не по себе, но я ничего не мог с собой поделать.
Прошло полчаса, учительница вернулась. При виде пустой страницы она сильно удивилась.
— Что с тобой? Хочешь, чтоб я помогла? — спросила она дружелюбно. Но результат получился совсем неожиданный: я расплакался и не ответил ей.
— Если помощь тебе не нужна, то пиши. Ты должен все написать, чтоб мы могли тебя принять.
Но я не мог справиться с травмой. Я видел, как учительница говорила с отцом и девушкой, которая меня учила, видел, как та расплакалась и как белеющее отцовское лицо выделялось на фоне темного коридора, приобретая все более страшные черты. Экзаменатор вернулась и, увидев, что я так ничего и не написал, сказала, что экзамен окончен. Я разревелся и проплакал всю дорогу до дома, а отец шел радом со мной и орал:
— Идиот! Мой сын идиот!
Если бы мой психоаналитик знал об этом происшествии, уверен, что он посчитал бы это агрессией против отца в рамках садомазохистских отношений. Некоторым образом это было так: мы с отцом этого поражения не пережили. Думаю, в нем росла враждебность ко мне, и с тех пор наше сосуществование окончательно вошло в пике. Помимо поражения, мне надо было сносить другие унижения: я пошел в первый класс, я был самым старшим в классе, самым высоким, самым бестолковым, но через несколько месяцев я с этим справился. Я научился. В середине года меня перевели в следующий класс, где учились дети моего возраста. Тогда я начал ходить в еврейскую школу.
Пока я вспоминал об этом эпизоде, до меня доносились, будто фоновая музыка, голоса моих собеседников. Я различил несколько отрывочных фраз и понял, что Дина описывала свой опыт в музыкотерапии, — тема, бесспорно интересная обоим врачам. Мне показалось, что беседа затихала, теряя изначальную живость. Я не попытался проанализировать свои догадки, во мне будто распрямилась какая-то пружина, я вклинился в обсуждение и начал говорить, будто меня попросили продолжить рассказ. Заметив удивленное Динино лицо, я понял, что повел себя бестактно, но уже не мог остановиться.
— Весна пронеслась быстро, вскоре наступила осень, и вместе с ней начались занятия. Через несколько месяцев я заболел гриппом: подскочила температура, меня тошнило, и навалилась хроническая усталость. Я видел тревожное лицо матери, когда та сидела у моей постели. Я помню, как отец наклонялся надо мной, напряженный и озабоченный. Я потерял связь с реальностью. Я худел, пока не стал совсем прозрачный. Я что-то все время говорил, а затем бессильно проваливался в сон.