Когда я закончил пересказывать Бетино письмо, Мария Виктория и Хосе Мануэль были так ошарашены развязкой, что ничего не говорили.
По моим подсчетам, вот-вот должно было светать, но за окнами все еще было непроницаемо темно и тихо: горный хребет заслонял долину от первых неуверенных лучей солнца.
Все мы устали и потому решили прилечь отдохнуть.
Мария Виктория только и смогла произнести: «Вот это история!» Может, она не могла облечь в слова впечатления от услышанного, может, дело было в скромности — вдруг мой рассказ и впрямь вышел живописным? Может, она и не поняла, что все эти семейные истории — всего лишь метафора, использованная в попытке передать дух бурной, изменчивой эпохи — с изгнаниями, утратой самих себя и своих корней и всем, что объединяет нас с другими существами на этой планете, где царила и царит несправедливость.
Я решил закончить рассказ своими собственными впечатлениями от сказанного:
— Не знаю, смог ли я внятно донести до вас свой личный и семейный опыт, но, как говорил Андре Жид[52], «с благими намерениями пишется ужасная литература». Смею заверить, что намерения мои были самые благие.
Но Марию Викторию интересовало другое:
— Так что же, твоя мать все-таки добралась до Москвы?
— А ты сомневаешься?
— И братья встретили ее в аэропорту?
— Все до единого.
— Подозреваю, встреча была более чем теплая.
— Да, так. Но добавилось еще одно драматичное обстоятельство.
— Какое же?
— Буквально за пару дней до приезда матери доктор Астров попал под машину и умер на месте.
— Как жаль!
— Страшно жаль! Даже мне: это был такой душевный персонаж, что хотелось быть знакомым с ним лично. А теперь, дорогие мои, история подошла к концу. Завтра перед отъездом мы, возможно, еще увидимся. Пора прилечь.
Все имеет свое начало и свой конец
Буэнос-Айрес — Мадрид, 2003 год
Через неделю Мария Виктория и Хосе Мануэль позвали нас в гости на ужин. Там мы познакомились с их друзьями, а вскоре и подружились. Весь вечер мы говорили, но к событиям той ночи в Раскафриа не возвращались. Мы постоянно поддерживали связь с Марией Викторией до самой ее смерти — она была еще совсем молодая, когда это произошло. С Хосе Мануэлем мы потом часто пересекались на встречах с общими знакомыми. Оба они, Хосе Мануэль и Мария Виктория, и кое-кто из их друзей помогали нам влиться в испанскую жизнь, разобраться с ее особенностями, но самое главное — они всегда очень тепло принимали нас, а такой подарок невозможно забыть.
В 1969 году, спустя два года после первой поездки матери в Советский Союз, мы поехали туда вместе. Там я встретился с дядями и тетями — в Москве, Ленинграде (нынешнем Санкт-Петербурге) и Запорожье.
Я пробыл там месяц, в течение которого неустанно говорил, слушал и коллекционировал впечатления. Из историй родственников я вынес, насколько прогнившим был этот режим, насколько надуманной, фиктивной и бессмысленной была его идеологическая основа, насколько близок он был к саморазрушению. Через два года, в 1972-м, когда я приехал туда с Диной, политика местной геронтократии, казалось, развивалась по худшему из сценариев. Так вышло, что мне была знакома подноготная всего происходящего, и то, что я видел, пугало меня. Когда-нибудь я рассказал бы об этом, если время не возьмет свое, но сейчас мой рассказ подходит к концу.
Будет ли продолжение? Не думаю, что кому-то это будет интересно, оттого от этой аферы отказываюсь.
Пожалуй, стоит подвести черту.
Дядя Арон скончался слишком рано, в шестьдесят лет, его унесла та же болезнь, что отца и дядю Срулека. Спустя десять лет умерла его дочь, рожденная в блокадном Ленинграде, а Бетя последовала за ней, не дожив до конца столетия. Мой кузен Женя, его супруга Алла и их дочь Ольга стали нашими близкими друзьями: мы постоянно переписываемся, созваниваемся и даже иногда видимся. Мы сильно привязаны друг к другу.
Через несколько месяцев после Шестидневной войны (июнь 1967 года), в которой Израиль имел неосторожность нанести авиаудары по военным базам сразу нескольких враждебно настроенных соседей, всех моих дядей и теток сняли с партийных должностей, заменив их более «надежными товарищами». Дядю Лузера и его братьев, даром что они были ярыми антисионистами, стали подозревать: советское правительство в том конфликте было на стороне арабов. Ко времени обоих моих приездов — в 1969 и 1971 годах — все они были исключены из партии. Их не спасли ни убеждения, ни верность, ни боевые ордена.
Однажды, движимый ностальгией, я решил посетить Теофиполь — штетл, в котором появился на свет. Но это было невозможно: того поселка больше не существовало, на его месте вырос украинский город с населением почти в пятьдесят тысяч жителей. Что стало с домом моего деда, с мостиком через речушку, с домом Наташи — подружки моего детства, предательницы и любовницы офицера-нациста? Сколько ни вглядывался в улицы этого города, не смог разглядеть и намека на свое прошлое и потому предпочел погружение в глубины собственной памяти.
Я редко бываю на могиле родителей: она находится в десяти тысячах километров от Мадрида, на еврейском кладбище, где они обрели вечный покой, — покой ли? Из меня плохой скорбящий сын — я не испытываю привязанности к надгробиям.
Обычно мы ходим туда по будням, чтоб избежать шумных толп плакальщиков, накатывающих, будто волны, по воскресеньям. Программа всегда одна и та же: мы, нагруженные цветами, идем по главной аллее до перекрестка с дорожкой, от которой в разные стороны разбегаются тропки, протоптанные посетителями меж пестрящих цветами или обветшалых могильных плит. Мы выполняем обязанности (я пишу во множественном числе, хотя это и несправедливо — все делает Дина): возлагаем цветы к могилам родителей, знакомых и друзей, чтоб засвидетельствовать им (как бы глупо это ни звучало) свое присутствие. Иногда мы останавливаемся, заметив имя кого-то из шапочно знакомых, тех, с кем наш кочевой образ жизни так и не позволил сблизиться; об их смерти мы в итоге узнаем больше, чем об их жизни.
Эта прогулка по кладбищенской аллее встряхивает нас, напоминая, что мы хоть и редкие гости, зато потенциальные соседи. Кладбища обычно хорошо влияют на мое настроение. Не могу сказать, что это такое уж унылое место, наоборот, это место, где замыкается круг жизни, место, где подходит к концу все, что имеет начало.
Во времена своих ускоренных погружений в Талмуд я кое-что понял о людях. И все это умещается в одну емкую и жесткую фразу Аккавии бен Махалалеля, древнего мудреца:
Откуда ты пришел?
Из зловонной капли.
Куда ты идешь?
Туда, где прах, тлен и слизь.
Зачем переживать о победах и поражениях, зачем тешить свою гордость, если происхождение наше настолько прозаично, а судьба настолько незавидна? Зачем отдавать почести праху, пусть и праху любимых? Мой отец приложил столько усилий и столько страдал — ради чего? Ради достойных похорон, которых так и не удостоились его братья, его родители. Стоило ли оно того?
Придя на могилу родителей, я поливаю цветы, высаженные Диной. Потом встаю и долго бесстрастно гляжу на могильную плиту. Должен признаться: этот ритуал не будит во мне никаких чувств — ни тоски, ни печали, ни слез.
Родители похоронены бок о бок, у них одна плита на двоих. На ней выбиты имена, даты, выгравированы портреты по фотографиям. И ни слова об их заслугах, никаких многозначительных эпитафий о сущности человеческой жизни. Все скромно, даже аскетично. Тихий островок для размышлений и воспоминаний.
Я гляжу на фото: отец вот-вот улыбнется, а мать серьезна. Покойники не имеют обыкновения выбирать фото для могильных плит. Лучше бы имели. Живые не подозревают, не помнят или не утруждают себя учитывать предпочтения усопших — они видят лишь себя, а значит лишь себя и способны показать. Родственники выбирают фото по своему усмотрению, или по наитию, или случайно, или не задумываясь. Всякому стоило бы включать в завещание фото, которое наследникам потом следует помещать на плиту, чтоб их образ жил и не искажался в памяти современников и грядущих поколений.