Обняв мать и расцеловав меня, он умолял довериться его обещаниям. Я не помню, как это происходило — мне был всего год, но мать и тетки часто об этом рассказывали, и я взволнованно внимал их рассказам.
По различным причинам отец этого обещания не выполнил, и по большей части эти причины от него не зависели. Долгие годы он переписывался с матерью, пусть и с перерывами, и присылал фотографии. Если бы он писал регулярно, то приговорил бы себя. На это были политические причины: постоянный контакт с эмигрантом-беглецом мог привести всех участников переписки в застенки НКВД, потому был договор действовать осторожно.
Я с детства замечал, что любое упоминание об отце вызывало напряжение, особенно в семье матери. Казалось, они хотят стереть его из моей жизни при помощи молчания.
Мне же, напротив, хотелось знать, как он живет там, вдали от нас, и когда мы увидимся. Мне было необходимо убедить себя — и других, — что у меня, как у нормальных детей, есть отец.
Когда приходило письмо от него, мать беспокоилась и читала его с таким видом, будто вновь и вновь переживала кошмарный сон, в котором каждый абзац письма содержал отказы от обещаний. Во время чтения (которое обычно сопровождалось слезами) выражение лица матери становилось все более спокойным, тогда как я наоборот нервничал и все хотел разузнать, что написано дальше. Подозреваю, что мать немного перерабатывала текст писем исключительно для того, чтоб порадовать меня. Помимо опыта, у нее был еще и талант к тому, чтоб развлекать меня; в письмах было полно историй о жизни в Буэнос-Айресе и о жизни отца, чьи личные качества она всегда щедро расписывала. Сам он подчеркивал, что мы многое упускаем, и настаивал на как можно более скорой встрече. Он держал меня в ожидании сюрприза, который, как и раньше, все еще предстояло устроить: дом, где у меня будет своя собственная комната.
Эта мечта о собственной комнате усугубляла мою тоску, но в то же время усиливала мое желание уехать. Я хвастал друзьям и знакомым, и они не верили, что эта будущая комната действительно существует. Люди жили в тесноте, не представляя, что может быть по-другому. Своя собственная комната? Да не может такого быть!
Иногда я представлял себе отца. Мать описывала его как высокого и крепко сложенного мужчину с приятным лицом, который любил повеселиться и обладал прекрасным характером. Ее родственники, напротив, низводили его комплекцию до обычной, а его нрав описывали как неуравновешенный — недовольство легко могло перейти в веселье. Мне была больше по душе материна версия: мне нравилось считать себя сыном силача. Я представлял его красавцем-атлетом. Героем. Далеким и недостижимым героем. Дед, его отец, никогда о нем не говорил. Бабушка иногда писала ему письма, в которых — как я теперь понимаю — было полно упреков.
Однажды, когда мне было четыре года, мать показала мне фото.
— Знаешь, кто это? — спросила она загадочно.
Ни секунды не сомневаясь, я ответил:
— Папа, это мой папа.
На фото был молодой человек со светлыми глазами, печальными и усталыми, он полуулыбался — достаточно, чтоб отвечать требованиям фотографа, но как-то неестественно.
Сейчас я описываю впечатления словами взрослого человека; он совсем не походил на великана, как мне рассказывала мать, чертами он походил на дядю Арона, который вовсе не отличался высоким ростом и был обычным инженером.
Два года спустя, когда я гостил в доме тетки, я случайно обнаружил один снимок и очень обеспокоился: вероятно, моя мать что-то от меня скрывала. Это было более позднее фото: грубое лицо, суровый взгляд, в котором угадывалась покорность и печаль, губы поджаты, будто от скрытого недовольства, непричесанные волосы и полное отсутствие признаков молодости. Но на снимке было не только лицо. Все остальное на нем очаровало меня: на плечах он нес кучу одежды и каких-то других вещей, и нес эту тяжесть с достоинством. На нем была рубаха, вся в пятнах от пота. На заднем плане можно было разглядеть брусчатую улицу, детские площадки, невысокие дома и вдалеке силуэты детей, которые наблюдали за всей этой сценой. Это была первая аргентинская улица, которую я видел в жизни, и первый намек на то, в каком городе жил и ожидал нас отец.
Фото это вызвало у меня определенные вопросы. Во-первых: что делает этот груз на плечах у отца? Мать говорила правду: лишь довольно крепкий человек может осилить такую ношу. Но демонстрация силы нисколько не проясняла ситуации. Тетка Бранце доходчиво мне объяснила, почему отец тащит на спине тяжести.
— Это капиталистический обычай, который нам чужд, — сказала она, повторяя слова своего мужа, партийного функционера. Меня такой ответ не устроил, но другого я уже не требовал. Годы спустя я получил ответ на свой вопрос.
Мать гордо показала мне третье фото. Мы тогда были в Москве, вот уже несколько месяцев, как перебрались в столицу. Она держала снимок прямо передо мной и довольно улыбалась:
— Узнаешь? — спросила она в ожидании моей реакции.
На переднем плане можно было различить человека, сидящего в кресле, далее угадывалась слабо освещенная комната с зашторенным окном. Мужчина был одет в темный костюм, белую рубашку и галстук с изображением птицы. Думаю, он принял неестественную позу по требованию фотографа, черты лица хорошо различимы на фоне приглушенного света, взгляд устремлен в бесконечность. Несмотря на то что он явно прилагал усилия, чтоб сидеть неподвижно, и, возможно, даже затаил дыхание, мне очень понравился его вид. Но радовался я недолго.
Подробно изучив снимок, я выяснил, что отец сидит, положив ногу на ногу. Левая его рука была на подлокотнике, а правую он явно хотел уложить меж бедер, отчего кисть была плохо различима и казалась страшной культей без пальцев.
Увиденное настолько поразило меня, что я не мог пошевельнуться. Мать с улыбкой ждала моего ответа — ей хотелось, чтоб я разделил радость с ней. Я ни слова не мог произнести. Меня слегка подташнивало при виде искалеченной руки. Я по-детски ошибался, конечно, но тогда никак не мог взять себя в руки. Мысль о том, что отцу отрезали какую-то часть тела, была так ужасна, что я не осмеливался сказать об этом матери и даже спрашивать о том, кто, как, при каких обстоятельствах сделал это с ним. Я думал о том, что никогда не смогу жить с калекой, даже если это мой отец и даже если это будет в таком городе, как Буэнос-Айрес. Мне было стыдно думать о том, что придется его жалеть и сострадать ему.
— Правда, он похож на артиста? — все спрашивала мать, не замечая моего замешательства.
— Да, на артиста, — механически повторил я.
Мать смущенно глядела на меня. Она не понимала, что произошло и в чем причина моего молчания. А я продолжал молчать, чтоб скрыть свое расстройство. Почти десять лет я держал в себе это, не в силах поделиться тоской и болью с кем-либо. Особенно с матерью.
Скитания
Украина, Магнитогорск, Москва, 1930–1933 гг.
Мать не желала быть нахлебницей в доме родителей отца, как не желала она принимать помощь от его братьев, как будто сама не может о себе позаботиться. Ей уже исполнилось двадцать четыре года, а ее муж все собирался обустроить их совместное и неопределенное будущее в далекой Южной Америке. И она решила разрушить эту неопределенность, преодолеть ее. Возможность воссоединить семью стала совсем призрачной — процесс мог занять годы, а то и вовсе никогда не случиться. В то же время революция и принесенные ею перемены давали новые возможности, например, найти работу, и эти возможности она упускала под влиянием мнения семьи и эмоциональных установок.
«Пусть временно, но я хочу работать и я должна работать», — нередко говорила она. Со временем эта тема стала ее идефикс.
Мать была готова отказаться от своих планов, если возникнет возможность воссоединения с отцом ее ребенка. Она страстно желала, чтоб у меня был отец, но из-за особенностей характера и гордости не хотела ожидать в доме свекра, пока отец пришлет билеты или власти дадут нам разрешение на выезд — а последнего в те времена просто не могло произойти.