Я позвонил ей после ужина. Адасса уже говорила с теми врачами и тоже склонялась к немедленной операции.
— Не понимаю, отчего такая спешка, — говорил я. — Если они считают, что он в хорошем состоянии, то зачем торопиться?
— Ты меня, кажется, не слушаешь. Все говорит о том, что у твоего отца неоплазия.
— Я не понимаю, что ты говоришь. Что такое неоплазия?
— Да как же не понимаешь? Я тебе объясняла свое беспокойство еще до того, как вы получили результаты обследования.
— Новообразование?
— Ты забыл, что пятнадцать лет назад у твоего отца был рак? Похоже — и лучше б я ошибалась, — что у него рецидив.
— Рецидив?
— Это значит, что болезнь вернулась.
— Ты хочешь сказать, что у отца… — я не смог договорить.
— Рак.
У меня был шок.
— И вы не ошибаетесь?
— Возможно, но все к тому идет, и потому мы должны действовать немедленно. В этом я убеждена. Пожалуйста, принеси мне его выписки и карточку.
Я молчал, вдребезги разбитый этой новостью, и не знал, что делать.
— Как они сообщили отцу? — спросила Мария Виктория.
— Сестра объяснила, что его состояние может ухудшиться, что закупорка может быть значительной и вызвать чуть ли не сепсис. И в таком случае необходимо особое хирургическое вмешательство, и чем скорее, тем лучше. Это была очень изменчивая болезнь, и потому оперировать его необходимо в специальном помещении, несмотря на то, что сама операция не сложнее удаления аппендикса, последствия несвоевременного вмешательства могут быть очень опасными.
Отец еще немного поговорил о своих торговых делах, но потом все же сдался. С этого дня и до входа в операционную он погрузился в почти полное молчание: ни с кем, кроме матери, не разговаривал, а я ее успокаивал рассказами о том, что отец ничем не рискует и об операции не переживает.
— Ты не чувствуешь себя виноватым из-за того, что врал ей? — это был вопрос от Марии Виктории.
— Нет. Мне кажется, я уберег ее от излишних страданий. У нее уже был опыт узнавания такой правды.
— Ты общался с отцом тогда?
— Да, но это отдельная история. Зато тогда я впервые почувствовал нечто, похожее на жалость, сочувствие, нежность и злобу одновременно. Я уже признался себе в том, что игнорировал раньше: отцовская болезнь нарушила эмоциональное равновесие в наших отношениях — нарушила нашу независимость друг от друга. Я понял, что где-то глубоко во мне сидит консерватор, который боится любых перемен. Мне было необходимо, чтоб все было, как раньше: без смертей, болезней, расставаний, потому что всякая перемена делала меня беззащитным и загоняла в тупик. В том случае страх взращивал во мне милосердие, потому что я осознал, что этот могучий мужчина стал хрупким и изможденным существом, которое пряталось за стеной молчания, чтоб скрыть свои страх и беспомощность.
Тем апрельским вечером 1965 года мы с матерью отвезли отца в клинику, чтоб подготовиться к операции, назначенной на утро. Отец держался спокойно, но когда медсестра сказала нам уходить, он просил позволить матери остаться. Через полчаса мать вышла из палаты с красными от слез глазами и ничего не сказала. Я так и не узнал, о чем они там говорили, но кое-что понял из того, что отец сказал утром, когда его везли в операционную:
— Пообещай заботиться о матери, — несколько драматично сказал он мне по-испански.
— Не переживай, — ответил я, — мы все будем заботиться о ней, и о тебе тоже.
Мать, Дина, мой брат Родольфо и его жена дежурили у операционной. Кузина была там, потому что ассистировала при операции. Когда его вкатывали в операционный блок, я взял его за руку и сильно ее сжал — позже я понял, что его этот мой жест удивил. Потом они закрыли дверь, и мы переместились в зал ожидания дожидаться результатов.
Нас предупреждали, что это может занять много времени, но, к моему удивлению, Адасса вышла оттуда меньше, чем через час.
— Все нормально, — сообщила она, не вдаваясь в подробности. Все сразу оживились, но я догадался, что кузина недоговаривает. Она отказалась давать какие-либо объяснения и пошла назад в операционную. Через полчаса отца перевезли в палату. Он еще был под наркозом, выглядел бледным и беспомощным.
Я решил ждать прямо у операционной, чтоб перехватить Адассу. Вскоре она вышла в компании тех двух врачей.
— Как все прошло? — спросил я взволнованно.
— Мы не оперировали. Открыли и зашили. Нам там нечего было делать, — сказал один из гастроэнтерологов.
— Не понимаю. Что произошло?
— Слишком поздно. У него метастазы во всех жизненно важных органах: в печени, почках, кишечнике. Мы ничем не можем помочь.
— Совсем ничем, — припечатала Адасса. Ему осталось жить не более полугода.
Я не реагировал. Не успел переварить услышанное и осознать его, но механически ответил:
— Умоляю вас пока не сообщать семье. Нам нужно время. Мы должны быть осторожны.
Тут я заметил, как медики нехорошо переглянулись.
— От семьи такие вещи утаивать неэтично, к тому же, тут ваша кузина, — ответил кто-то из них.
— Ответственность за это будет на мне, — настаивал я, — а пока что, во избежание неправды, давайте просто не делать никаких заявлений.
— Может, лишь несколько дней, но потом, — вступил врач, — состояние вашего отца не позволит вам скрывать правду.
— Хорошо. Мы сейчас хоть чем-то можем помочь ему?
— Почти ничем: можно только уменьшить его страдания.
— И не давать отчаиваться, верно? — добавил я, но все только промолчали в ответ.
Кроме меня и врачей никто не знал, что отец обречен. Подозреваю, что он предчувствовал и догадывался обо всем, но, чтобы не беспокоить нас или подыграть мне, постоянно говорил о том, что уж теперь-то после выздоровления точно начнет новую жизнь.
Чтоб не открывать всей правды родным и не приумножать страдания отца, мы с ним стали общаться, объединенные некими тайными знаниями. Эти ночные беседы, во время которых мы открывали дотоле неизвестные стороны друг друга, будили во мне неуверенность и заставляли под неожиданным углом пересматривать наше с ним общее прошлое.
Мария Виктория и Хосе Мануэль слушали меня с тем вниманием, которое характерно для медиков, когда речь идет о профессиональных вопросах: с интересом, но скрытым. Дина, которая знала это все, потому что была соучастницей этой истории, глядела на меня с нежностью, потому что боялась, что воспоминания ранят меня. На какое-то время я погрузился в собственные мысли, будто мне нужна была пауза, — и все вокруг видели, что это так. Все замолкли — устал не только я.
Уверенность и неопределенность
Мехико, февраль 2002 года
Мы все обречены на смерть, но неотвратимость смерти все равно имеет две неопределенных, расплывчатых характеристики: когда и как. И еще третью, возможно, наиболее всеобъемлющую: насколько осознаем мы эту резкую смену существования несуществованием.
Жажда жизни, неумолимое присутствие которой так же верно, как то, что дважды два четыре, течет в жилах любой культуры, пульсирует в ее традициях. Кто-то хочет быть, как Мафусаил[22], кто-то хочет походить на обитателей Шангри-Ла[23], в иудейской традиции считается, что возраст Моисея был наиболее подходящим для смерти — сто двадцать лет, а вот в Псалмах сказано, что простому человеку отпущено семьдесят лет, а герою Сто двадцать лет, а может быть семьдесят — все это лишь ожидания, а не жесткая определенность. Неопределенность момента смерти пробуждает во всяком человеке переживания и ожидания. Многие пытаются отгородиться от мыслей о конце и не уделяют им особого внимания, разве что размышляют о достойных похоронах.
Мы бережем себя, считая, что смерть придет за другими, но только не за нами — мы неприкасаемые, потому что в нашем сознании нет места смерти. И тут приходит момент истины.