Тень, зеркало, двойник, сон — это образы, часто встречающиеся у Зорина, которыми, кажется, он сильно дорожит. Все они из области пограничья — между явью и неявью, вымыслом и реальностью: то герой «протыкает бородой свою тень», то «сумма дней моих — тень», о иной — «ходил как тень», а зеркало часто способно делать «человека непохожим на себя».
В рассказах Ивана есть таинственное и страшное, но не жуткое, не отвращающее, поскольку все пронзено его главным авторским желанием: мне кажется, что он хочет от человека чуда — речь идет не о преодолении смерти и страдания, но о новых возможностях человека и в самом страдании, когда «от пустоты слепнут», и «забросив язык за ухо седлают дорогу». А жизнь? Жизнь в его прозе — это «горькая настойка, и лучше пить её залпом»; жизнь в его прозе — будто «гирлянда тусклых дней, неотвязных, как лохмотья», а «мир — это лабиринт, каждый коридор которого кончается тупиком», при этом «Бог творил русскую природу со слезами, разводя сырость и слякоть», а потому «избы чернели трубами, свисая на дымах, как на веревках, с промозглого серого неба» {пожалуй, бедность («эти бедные селенья») русской природы — единственное, что роднит автора с нашими классиками, демонстрирующего «обратный взгляд» — с неба на землю, когда сверху сначала виден дым, а потом дом}. И все же жизнь у Ивана Зорина — какая-то дивная и хрупкая бабочка, легкий лепесток, тихое дуновение — причем хрупкость ее не затмевается и в физически мощных героях, даже тех, кто способен жить «принюхиваясь как зверь, к повисшей тишине», ни в палачах, ни в распятых мятежниках, ни в гладиаторах и центурионах. При том, проза Ивана Зорина совсем не сентиментальна и не тепла — в его героев «не вложишь» себя, как это делала, например, Анна Каренина, читая английский роман, или делаем мы, читая русскую классику. Отношения с читателем тут иные. Рассказы Зорина нужно зреть, видеть (а не столько чувствовать) — ему важны визуальные эффекты, благодаря которым он и достигает своей специфической метафоричности, пластичности, ёмкой сравнительности. Но зреть мы можем опять-таки с помощью слова и только слова. «Сумрак наслаивался на сумрак, как масло на хлеб, ночь лютовала, и только копеечная свечка храбро сражалась с ней», — какая речевая роскошь! Или другое: нищенка и сирота Параскева никого не любила, «разбрасывая любовь как приманку. И была по-цыгански воровата — похищала сердца. Постепенно ее коллекция включила нашу улицу, расширившись, переросла город, захватила окрестности, пока не наскучила ей самой. Тогда она разбила её, наполнив осколками всю округу, сделав мужчин бессердечными«…Осколки ворованной любви — режущие, убивающие мужские сердца — этот образ перельется дальше в рассказе «Цыганский роман» в грустное чувство — какое-то изначально осеннее, несущее бремя расставания, обещающего пустоту.
Невероятные случаи (от рассказа к рассказу накапливается «метафора невероятного») описаны во многих рассказах Зорина, герои которого часто обладают сверхкачествами (но не в ницшеанском понимании — это не сверхчеловек, отказавшийся от этики). Сверхкачествами обладает, как правило, человек, чего-то лишенный, чем-то изначально обделенный: горбун, карлик (обладающие физическими увечьями), палач (обладающий увечьем судьбы), сироты (обладающие горечью горя). Человек у писателя часто неучен, часто груб, прост нравом, но, кажется, именно в нём, человечью породу разглядеть можно лучше. Обделенные оказываются наделенными силой физической и жизненной (витальной) — таковы контрастные, интеллектуальные ходы писателя, где физическая ущербность становится одаренностью, а безнадежное и страдательное вдруг (перемена участи!) обретает покой.
Иван Зорин не любит писать об обычном человеке — ему не интересен мещанин, бюргер, обыватель, филистер, среднестатистический современный потребитель. Ключ к двери такого мира ему подбирать скучно: для него это жизнь, лишенная вкуса и запаха.
Быть может, называть его «ультрареалистом» слишком радикально? Но ведь его рассказы радикально-художественны! Да и вообще у Ивана Зорина нигде нет степенной или подвергшейся испытаниям патриархальности отношений (что я в прозе люблю), нет у него и нынешней «современности» как бездумности о себе и мире. Но что же есть, как это назвать? «Клочок родной земли» мы найдем только в некоторых его рассказах, скорее увидим «клочок исторического времени», в которое он погружает героев, но при этом никакого литературного «почвенного национализма» у него тоже нет, как нет и «участи народа». Так почему же его рассказы читаются как присущие нам?
Я бы назвала это главное качество его драм (а он пишет всякий рассказ именно как драму) бесстрашной и часто яростной независимостью от всего, что есть штамп, что серо в красках и стерто в человеке — и он хочет восстановить эту смелую способность к поступку, к отважной мысли, искреннему чувству, размещая героев на линии опасных разломов, испытывая их бедностью и богатством, любовью и завистью, гордостью и смирением. Он плохо чувствует (не видит в нашем мире?) отцовства (отечественности) как фундаментального принципа правильной жизни, а потому у его героев жизнь часто неправильная и неправедная. (Сейчас я вспомнила нашу недавнюю встречу, когда Зорин прямо с порога набросился с вопросом: «Скажи, почему у нас в судах одни женщины? Это что такое — женщина-судья?» — и такое чувствование-видение свойственно именно ему, я не знаю ни одного писателя, который бы это увидел!).
Взгляд самого Зорина (его писательское «эго») мне видится как скептический, — в этом здешнем мире мало что вызывает у него доверие, а сам мир — это пестрая карусель чрезмерных человеческих страстей, пороков, зол, привязанностей и случайностей, бессердечного и добродетельного. Потому самое главное нужно отделить от этой круговерти, — нужно так сказать о мире, чтобы высказывание звучало притчей (я вообще чувствую у него стилевое подражание библейскому): «Свой среди призраков — чужак на земле. Рожденный под луной — под солнцем умирает»; «ты написал множество букв и — ни одного слова»; «судьба семенит поодаль, предоставляя подбирать за ней следы»; ««сумма дней моих — тень», — говорит проповедник. Но где то солнце, которое её отбрасывает? Я достаточно искушен в словах, чтобы не поддаться их искушению. Воистину, перебирая, как бусы, метафоры, множишь скорбь…»
Иван Зорин, безусловно, эстет — но при этом он испытывает не красотой, а неким напряженным, концентрированным эстетическим смыслом буквально все: историю, время, профессию, любовь, человека и даже, кажется, Бога. Не случайно в рассказе «Золото, ладан и смирна» волхвы, «потерявшие лицо в пыли дорог», принесли Младенцу «самое дорогое, что у них было — меч, лекарство и слово». Есть какая-то дерзость и решимость принести Богу-Младенцу заранее то, что Он даст людям потом — новое Слово (Новый завет), которое будет и мечом, и лекарством. Бог у Зорина скорее Собеседник, нежели Судия, а христианская нравственная традиция воспроизводится часто через парадоксальность, некоторое эстетическое и этическое юродство (автор не выносит никакой моральной банальности): в рассказе «Посмотри на ближнего своего» речь идет об актере, играющем на сцене монаха (sic!), заболевшем смертельной болезнью, оказавшимся в больничном отделении, откуда живыми не выходят, переживающим общую судьбу со всеми обреченными и… единственным выжившим, поскольку диагноз был поставлен ошибочно…Он вернется в жизнь и на сцену, и снова будет играть монаха, будет жадно счастлив, но пока не может забыть (а скорее всего — забудет!) тех, «полных жгучей обиды глаз, которыми провожали его бывшие ближние, которых он предал». Ближними его совсем недолго были эти обреченные, которых он тогда любил… а потом забыл, и любил уже других ближних. Но Зорин мистик: актер играл монаха, носил рясу, ключом замыкал Библию, — потому с этим актером и должно произойти что-то из обыденности его выносящее. И произошло.
Пожалуй, что только к слову Иван Зорин относится сверхсерьёзно, а потому его собственное слово — это скальпель в руке писателя.