Литмир - Электронная Библиотека
A
A

На месте табуна царила какая-то суматоха. От хутора, перекликаясь, бежали люди с лопатами и ломами. На всю степь гремел голос Ивана Фотиевича. Он бежал к толоке напрямик, через огороды. Тучную, богатырскую его фигуру сразу можно было отличить от других.

Я обернулся. Мать стояла с побелевшим лицом и ломала руки.

— Сынок, сынок, это они… наши… отец… — шевелила она серыми губами.

Она пошатнулась, у нее подломились ноги. Я вцепился в ее локоть и почувствовал, как мать оперлась на меня. Ощущение этой тяжести наполнило меня мгновенной гордостью. В эту минуту я чем-то был сильнее ее… Я все-таки был мужчиной.

— Мама, ты не плачь. Надо узнать… Зачем зря пугаться… Мамочка, не надо, — стал я ее успокаивать, а у самого в груди как будто лежал кусок льда.

Недалеко от нас с бугра сбегал работник Соболевских с лопатой в руке.

— Что там случилось? — спросила мать слабым голосом.

— Коней побило громом! — крикнул на бегу работник.

— Каких коней?

— Звистно — яких…

Тут и я сорвался с места и побежал, шлепая босыми ногами по теплым лужам. И вспомнилось мне все, о чем читал я в «Атмосфере» Фламмариона и о чем рассказывал мой учитель Куприянов…

Когда я добежал до дороги, то уже выглянуло солнце. В высокой траве, среди татарника и донника, пасся разбредшийся на целую версту табун. Трава сверкала крупными алмазными висюльками.

Тачанка стояла на дороге, упершись единственной оглоблей в жидкую черную грязь. В ней никого не было. Чуть поодаль, сгрудившись вокруг чего-то, гомонила толпа — мужики, бабы в подоткнутых юбках, ребятишки. В центре толпы торопливо рыли землю, слышалось натужное дыхание. Земля падала, тяжело шлепаясь о траву.

— Глыбже копайте, глыбже! — командовал Иван Фотиевич.

— Казали же, щоб гнать коней до дому, так заборонили. Вот и пропали кони, — пожаловался кто-то из табунщиков.

— Цыц, бисовы диточки! — гаркнул Иван Фотиевич. — Не вашего розуму дило!

Запыхавшись, в мокрой до самой груди рубашонке и штанишках (высокая трава так и хлещет по мне теплыми пахучими брызгами), подбегаю к толпе и вижу худую спину отца, наклонившегося над чем-то, и широкую — Карпо Никитовича. Кричу обрадованно:

— Папа! Папаша!

Отец оборачивается. Он бледен и весь, до самой шеи, в грязи. От мокрой его одежды схватывается парок. Солнце припекает, парит, сушит одежду. Бормочу ему что-то невнятное о том, какая страшная была гроза, как мы с матерью напугались, думая, что побило «наших», то есть отца и Карпо Никитовича.

По моим бессвязным словам отец догадывается, что нас напугал вид распряженной тачанки, и тут же велит бежать домой и сказать матери, что у них все благополучно, что побило коней из табуна, а ихних распрягли, чтобы дать передохнуть, так как дорога была очень трудная, кони измучились совсем, а сами они, отец и Карпо Никитович, скоро подъедут…

Меня раздирает любопытство. Пробираюсь сквозь людской заслон и вижу черную неглубокую яму, а рядом с ней тушу гнедой лошади с опаленной гривой и с выжженной от самой шеи до крупа, словно громадным тавром, кожей, с оскаленными и белыми, как сахар, зубами. Другая лежит поодаль, вытянув прямые, как палки, ноги, третью уже зарыли в землю, оттуда торчит ее страшная, с выпученными, фиолетовыми глазами, голова.

— Не поможет. Припозднились. Раньше надо было. Может, и отволожили бы… — слышу я позади чей-то сиплый голос.

— Громоотвод бы надо к ним приделать, тогда электричество от них скорее пошло бы в землю, — мрачно шутит кто-то, намекая на замысел отца построить на своей мазанке громоотвод.

Я бегу стремглав от страшного места.

«Табунщики хотели гнать их в хутор, а Иван Фотиевич не велел… Жадюга!» — зло думаю я и награждаю тавричанина кличкой, не менее едкой, чем та, какой окрестил его когда-то веснушчато-рыжий Дёмка…

Мать я застаю сидящей на ступеньках веранды, бледную, но успокоенную: оказывается, кто-то уже рассказал ей все и убедил, что за отца беспокоиться нечего. Мать кормит грудью маленькую несмышленую сестричку, а та теребит пухлыми ручонками воротник материной кофточки и смотрит на меня ясными глазками, еще не ведающими никаких печалей и гроз…

Яшка-зубарь

Предвестники другой, отнюдь не атмосферной, грозы пронеслись в то лето над нашим хутором.

В последние годы не раз проникали к нам слухи о том, что где-то совсем недалеко бунтуют крестьяне. Однажды я слышал, как отец говорил матери:

— Слыхать, громят мужики экономии под Екатеринославом и у нас в Расее.

«Расеей» отец всегда называл родную Орловщину. Мне эта «Расея» представлялась очень далекой страной, как будто наш степной хутор находился в другом государстве и никогда не был Россией. И мать всю жизнь тосковала не по какой-то своей губернии, а по «Расее».

Откуда взялось такое определение родных мест? Не с тех ли незапамятных времен, когда южные степи — Дикое поле, все Приазовье и Донщина — не считались Русью?

Я помню, отец и мать рассказывали в долгие зимние вечера о родимой стороне, часто вспоминали о каких-то голодных годах, о поджогах помещичьих усадеб мужиками, о деревнях, поголовно ходивших в побор на «погорелое».

Поэтому слова отца о бунте мужиков где-то на Миусе, в Екатеринославщине, нашли отзвук в моей по-детски живой душе.

В нашем, теперь уже тавричанском, хуторе слухи о бунтах и разгромах имений вызвали свой особенный отклик. У крепких хозяев-тавричан появилась подозрительность ко всем чужакам, ко всякому бродячему люду, во множестве ходившему тогда в поисках заработка.

Наши хуторяне с опаской стали нанимать в работники пришлых людей, а то и совсем отказывали им в этом. По-видимому, они боялись, что зараза погромов и восстаний коснется и их, — ведь они, отрубщики, жили куда сытнее и богаче, чем их односельчане в многолюдных тавричанских слободах, восставшие против своих помещиков.

Такие хлеборобы, как Иван Фотиевич и староста Петро Никитович, считали себя столь многоземельными, что в пору посоперничать и с некоторыми помещиками, не говоря уже о разорившемся Адабашеве. Им явно было теперь не по пути с украинской беднотой. Они начинали побаиваться своих же соплеменников-батраков не менее, чем крупные помещики — крестьян.

Прокатившаяся в девятисотые годы по Таврии волна крестьянских восстаний по-своему отозвалась и в нашем хуторе, правда, очень слабо.

В то урожайное и грозовое лето молотьба началась во второй половине июля.

Отрубщики скопом наняли в соседнем казачьем хуторе у богатого казака Рыбина паровую молотилку на весь сезон. Первый обмолот начался на току старосты Петра Никитовича.

В свободное время, когда не нужно было помогать отцу на пасеке и нянчить сестру, я убегал на ток. И теперь не могу понять, почему мне так нравилась работа парового двигателя и молотилки. Я, что называется, был влюблен в паровик, в мелодичную песню барабана, в бодрящую суету молотьбы… Часами я мог любоваться дружной работой людей.

Запыленные, загорелые парни и девчата, крепкие, голосистые, с лицами, повязанными до глаз платками, подавали с арб на полок молотилки валки пшеницы. Зубари, в мокрых от пота рубахах, подхватывали их и бросали в барабан. Молотилка захлебывалась, гул ее то и дело спадал до низкой октавы. Губастый, курчавоголовый, темноликий, как закоптелый чугунок, машинист Матвей Кузьмич кричал снизу:

— Легче! Легче! Вы! Архаровцы!

Гул, пыхтение паровика, плескание ремней, крики погонычей. Запах половы, зерна и пара…

Мечтой моей было — взобраться на полок и бросать в барабан пшеницу или стоять у паровика и давать гудок, как этому учил меня друг нашей семьи Коршунов. Но строгий и смуглокожий, как арап, машинист не подпускал меня к машине ближе чем на десять шагов. Я часто видел, как он, сидя за низким столиком у вагончика, наливал из бутылки водку в медный стаканчик, выпив, крякал от удовольствия и закусывал сухой таранью.

В эти минуты он становился добрее, а однажды, заметив меня поблизости, поманил пальцем. Я боязливо подошел. Оглядывая меня покрасневшими, мутными глазами, Матвей Кузьмич спросил скрипучим голосом:

45
{"b":"570242","o":1}