В сентябре, когда закончился обмолот хлеба, из Ростова на хутор приехали двенадцать землемеров с теодолитами, астролябиями, цепями и железными вехами.
Землемеры расположились в пустом хозяйском доме вместе с прибывшим с ними управляющим Борисом Гаспаровичем. Двое поселились в нашей мазанке. Это были служащие какой-то землеустроительной конторы. Обращались они с матерью очень вежливо, говорили ей: «Позвольте», «Пожалуйста», «Благодарю вас», «Будьте добры», «Прошу не беспокоиться». Эти слова звучали среди грубой речи хуторян, как музыка, и очень понравились мне. И я в разговоре с отцом и матерью и даже со своими сверстниками-пастушатами употреблял их, чем вызывал у старших поощрительную улыбку, а у сверстников обидный смех…
После перемежевания тавричане, теперь уже с ведома Ивана Марковича, совершили новую сделку — всем обществом купили еще десятин полтораста до этого арендованной земли и придвинули свои угодья вплотную к самому хутору. Дом и сад Адабашева стояли теперь среди черной пашни, как остров среди океана. Небольшой участок земли остался у хозяина, какая-то часть перешла к армянам из большого села Чалтырь. Адабашевское имение распалось окончательно.
Наши соседи
Как-то после отъезда хозяина из хутора староста Петро Никитович, встретив отца, насмешливо ухмыляясь, сказал:
— Що, Пилып Михайлович, подякував тоби Адабаш за тэ, що ты переказав ему, що мы взяли сиялки та плуги? Богато ты получив за це, га? В дурнях и остався. Я тоби ось що скажу: те, у кого гроши е, всегда поладят между собой. Адабашу треба богато грошей, а у нас, слава богу, вони е. И скоро все будет наше. И халупу твою заберем вместе с тобою. Так що сиди и не рыпайся. Будешь караулить теперь не адабашевское, а наше добро… Но ты не журись — с нами не пропадешь… Хе-хе-хе!
Выслушав эту довольно ехидную тираду, отец не остался в долгу, ответил:
— Что и говорить — поладили вы здорово! Вор у вора дубинку украл.
Придя вечером домой, пожаловался матери:
— Ну, мать, Петро Никитович уже отблагодарил меня за купчую с Иваном Марковичем. Сказал: хату нашу вместе с нами купит у Адабашева.
— А я что тебе говорила? — сердито ответила мать. — Не надо было тебе совать нос в ихние дела. Пускай бы погнило хозяйское добро. Они деньгами откупились, а тебя со свету сживут.
Отец задумался, потом сказал:
— А ведь верно, мать, какой я был дурень — думал честностью у хозяина спасибо заслужить. Какая с панами может быть честность?.. — Вздохнув, добавил: — Куда отсюда уходить теперь? Неужели опять к какому-нибудь другому пану идти наниматься?
— Я тебе давно говорила: зря ты с железной дороги ушел. Сидел бы в будке на переезде, как Иван или Игнат, братья твои. Жалованье от казны получал бы и знал, что у тебя есть заработок.
Мать клонила разговор на свою излюбленную тему, всегда неприятную отцу. Напоминание о работе на железной дороге и о мнимом благополучии братьев, работавших путевыми сторожами, почему-то сердило отца. Такие разговоры всегда заканчивались ссорой.
Нужно прямо сказать: не видя конца нужде, мать, как бы мстя отцу за то, что он завез ее на чужую сторону и «заживо похоронил в степи», все чаще нападала на него. Слова ее становились несправедливо резкими и желчными.
— Как же, хотел у пана всю жизнь прожить, девками в саду командовать да с ружьишком по степи разгуливать, — язвила мать. — А у самого «ни кола, ни двора — зипун весь пожиток», — процитировала она стихи, заученные, по-видимому, с детства. — Не сумел стать хозяином — ступай на железную дорогу казне служить.
Отец стал доказывать, что всю жизнь, смолоду, стремился «получить в руки любимое рукомесло» — хотел стать садовником, и не он виноват, что не может приложить к делу свои руки, что люди больше о наживе думают, чем о самой красоте дела, о любви к нему. С садом у него удачи не получилось только потому, что сад попал к нерадивому хозяину, но зато теперь у него есть пчелы, хоть и небольшая, своя пасека — последняя опора его жизни. Зачем же на железную дорогу поступать? Пока хозяин не прогоняет с хутора, он будет жить здесь, тут вольная степь, природа и пчелам хорошо — всяких цветов много. А станут гнать из хутора — что ж! — ничего не поделаешь, тогда переберемся в казачий хутор.
Слушая планы отца, мать не успокаивалась. Она настаивала, что, пока не поздно, надо уезжать из хутора на родину, в Орловщину.
Мечта о поездке домой, к родным местам, превратилась для нее в манию. Матери не нравились здешние места, она часто плакала и говорила, что глушь ей опротивела, что она, как перелетная птица, давно улетела бы к себе на родину, да вот отец привязал ее к хутору нуждой и недостатками и рано иль поздно сведет в могилу.
Это были несправедливые, жестокие жалобы. Отец возражал на них все резче, гневно повышая голос. Мне всегда становилось больно слушать их пререкания. Было жаль степи: жизнь в ней, беготня и игры с пастушатами, работа с отцом в саду и на пасеке нравились мне все больше, я целиком был на стороне отца. Зачем уезжать из хутора? И как это можно уходить куда-то? Хутор, сад, степь, балки, курганы, дороги, казавшиеся мне бесконечными, стали для меня центром мира, постоянным, неизменным и вечным…
Но жизнь тянулась своим путем. После удачной купли-продажи адабашевского сельскохозяйственного инвентаря все на хуторе вошло в свою колею. Внешне добрые, хотя и непрочные, отношения между тавричанами и отцом возобновились.
Отец, по-видимому, решил не лезть на рожон, не противиться их самоуправству. «Один хозяин не лучше другого», «С волками жить — по-волчьи выть», — рассуждал он теперь. Да и трудолюбие тавричан, их здоровая, крепкая хозяйская хватка, привязанность к земле в противоположность разгульной жизни молодого Адабашева склоняли отца на их сторону. Избегал он по-прежнему лишь Петра Никитовича Панченко. Зато с Иваном Фотиевичем установилась странная некрепкая, часто охлаждаемая взаимным недоверием и имущественным неравенством дружба, и хотя веселый хохол держался с отцом как равный, но изредка, когда речь заходила о странной роли отца в опустевшем окончательно имении, намекающе подмигивал:
— Послав бы ты к грэцю Адабашева, Пилып Михайлович. Разбирай каменный сарай, покупай на лесной бирже лес, або роби цеглу[5] и клади соби будинок. Не буты же тоби сторожем до киндя вику. Чи у тебе грошей немае?
— Какие же у меня гроши, — уклонялся от разговора отец.
— Да ты чи не брешешь? — наигранно удивлялся Иван Фотиевич. — Скильки рокив працюешь у пана, экономия его, сад у тебе на руках — и ты разжився? Эх, ты, голова!
После того как установились мирные отношения с тавричанами, для отца наступила внешне благополучная, а на самом деле тревожная жизнь. Отец окончательно утратил ясное представление о своей роли. Иногда ему казалось, что он получил самостоятельность и далее мог кое-что предпринимать в рушащейся экономии лично для себя — так поступали все управляющие, приказчики и другие распорядители опустевших имений.
Но по натуре своей, по привычке честно оправдывать доверие хотя и скверного хозяина, из-за отвращения ко лжи и ловкому стяжательству, из-за неприспособленности практически вести какие-нибудь дела отец не становится хотя бы маленьким хищником среди больших.
Возможно, если бы ему определили земельный надел и в семье его было больше рабочих рук, он и трудился бы, возделывая свою пашню, завел бы какое-нибудь крестьянское хозяйство — ведь и дед, и отец его всю жизнь работали на земле и все же очень часто вынуждены были «идти в кусочки». Но надела отец, как пришлый чужак, ни у тавричан, ни у их соседей казаков получить не мог — надо было или приписаться к их обществу или стать казаком, что по существовавшим тогда законам было весьма трудным делом.
Оставалось одно — купить землю, лошадь, инвентарь у хозяина. Но о купле земли и земледельческих орудий и думать было нечего: никакой земельный банк не открыл бы батраку кредит, а на воровство и всякие махинации с хозяйским имуществом не хватало ловкости и не позволяла совесть.