Нахохлившись и забившись в угол клетки, перепел не издает ни звука. Напрасно я ласково уговариваю его, подсыпаю хлебных крошек, ловлю для него мелких жучков и мошек. Перепел поклюет украдкой, когда я отойду, и снова нахохлится или начинает неистово биться головой о полотняный потолок клетки.
— Ведь вот, скажи на милость, какая обидчивая птица! — Огорченно ворчит отец. — Этак и лето пройдет, и мы не услышим его «боя».
Перепел бился в клетке все яростнее, как будто намеревался разломать ее. Прошел месяц, и отец обнаружил: вся серая, с темной полоской посредине, головка непокорной вольнолюбивой птицы покрылась запекшейся кровью — в исступленной жажде свободы перепел не чувствовал боли и разбил себе голову. Тут не стерпел я, взмолился:
— Папа, давай его выпустим. Ведь он так забьет себя до смерти.
Отец подумал, потом, вздохнув, согласился:
— Ну, что ж, давай. Экое упрямое творение! Впервые такого перепела ловлю.
Мы сняли клетку, висевшую у нас под застрехой, отец открыл дверку. Перепел, по-видимому, сначала не понял нашего намерения или заподозрил новое коварство, сидел в углу, растопырив перышки. Пришлось тряхнуть клетку. Перепел вывалился из нее и, фырча крыльями, словно запущенным сразу на всю силу мотором, рванулся в степь, в уже побелевшие зреющие хлеба, подступавшие к самой адабашевской кузне. Только мы его и видели.
Отец был грустен весь день, а вечером взял байку и, стоя тут же, у мазанки, начал манить. Это он проделывал не раз из озорства, испытывая свое умение обманывать легковерных птиц. На этот раз степь отозвалась ему безмолвием. И вдруг, когда он более настойчиво повторил зов, со стороны пшеничного поля, из-за кузни, донесся отчетливый, красивый бой: «Боть! Боть! Боть!»
Отец даже побледнел от неожиданности и прошептал:
— Это он… Наш непокорный… Я чую…
Я был склонен верить каждому слову отца, самому большому и небывалому чуду, о каком он сумел бы рассказать.
Отец поманил еще, и перепел вновь откликнулся.
— Ах, паршивец! Он, он, он! Его голос! — Глаза отца радостно засияли. — Запел-таки. Сказано — на воле. Ну и перепел, ну и птица!
Был ли это в самом деле недавний наш пленник или другой такой же голосистый его собрат — так мы и не узнали, но отец так же, как и я, верил, что это был наш певун.
Отец с большим воодушевлением рассказывал потом всем знакомым птицеловам о необыкновенном перепеле, всякий раз приукрашивая рассказ новыми подробностями и возводя упрямца чуть ли не в ранг сказочной жар-птицы. — Не захотел петь в клетке, хоть бы что… Голову даже расшиб в кровь… А на воле запел — да как! Вот так, бывает и человек! — восторженно и мечтательно говорил отец.
Ночь в засаде
Рассказ о «факультетах природы» был бы неполным, если бы я не поведал читателю о ружейной охоте, которая занимала в жизни отца не менее значительное место.
У отца было отличное ружье центрального боя, шестнадцатого калибра, легкое, изящное, бьющее очень метко и кучно — какой-то не то французской, не то бельгийской фирмы, подаренное ему еще в дни молодости заезжим богатым господином в знак благодарности за услуги на охоте. Он же подарил отцу и лягавую, очень ценной породы, собаку, которую я не помню. Была она, по словам отца, большая умница, отлично натасканная и послушная. С этой собакой приключилось потом несчастье: ее разорвали свирепые адабашевские овчарки.
Были годы, когда увлечение отца охотой то усиливалось, то ослабевало. Повышение интереса к охоте совпадало, как мне представляется теперь, с годами относительного семейного благополучия. Домашние затруднения, потеря одного за другим четверых детей выбили отца из нормальной колеи, и ружье было надолго запрятано в чехол. Увлечение пчелами также ослабило охотничью страсть.
Много эпизодов поведывал мне отец по возвращении с охоты. В них было все обычное для охотничьих выдуманных и невыдуманных рассказов: и диковинно крупная дичь, которую так и не удавалось убить, и стрельба без единого промаха, и хитрая лиса, которую нелегко было перехитрить, и многое-многое другое.
Не обходилось и тут без чертовщины, о чем рассказывалось приглушенным шепотом. То была, история о зайце с «человечьими глазами», который будто бы путал охотника с утра до ночи и которого не брала самая крупная дробь. Он чуть не извел охотника до смерти, а потом вдруг нечеловечески, по-козлиному, заблеял-захохотал и развеялся, «аки дым». И все потому, что охотник заряжал ружье в полночь под рождество и на рождество же, не помолившись богу, ушел на охоту.
Или возникал из ярких слов отца страшный рассказ о волке-людоеде, за которым вот уже какую зиму гоняются по степи охотники, а волк все живет, прячется где-то в тернах пустынной Бирючьей балки и оттуда совершает свои кровавые набеги. Совсем недавно будто бы пошла баба Мотря из соседнего села в другое село в гости, да и не вернулась, нашли в балке только ее ноги в валенках — волк будто бы съел всю бабу, а голени из валенок вытащить не смог, так и оставил…
Слушая эти побасенки, сидя на печке, я чувствовал, как замирает сердце и волосы на голове начинают вставать дыбом.
Со временем страшные рассказы перестали волновать меня, да и диковинное, сверхъестественное, стало как будто случаться в степи реже. На смену ему пришла сама реальность, а реальность иногда бывает или пострашнее самой изощренной выдумки, или светла, как ясный день. Она сияет всеми живыми, то радостными, то суровыми красками.
Потом я стал сам участником охотничьих былей; в них не было ничего сверхъестественного, а была красота, насыщавшая душу мою великим познанием вечно прекрасного живого мира.
Зимой отец часто уходил в ночные засады или, как их называли, да и теперь называют на юге, «заседы», откуда и велся отстрел зайцев и лисиц. Еще днем отец сооружал в саду под деревом укрытие, обставленное сухими ветвями, камышом и коноплей, мягко устланное соломой. Укрытие делалось с навесом — на случай метели — и всегда в таком месте, откуда хорошо видны садовая полянка и примыкающие к ней аллеи. Полянку забрасывали молодыми вишневыми побегами и капустными кочанами.
В десятом часу вечера отец надевал ватные штаны, куртку, валенки, а сверху натягивал еще громадный овчинный тулуп, брал рукавицы, ружье, патронташ и уходил в сад. Возвращался он перед самой зарей, обвешанный добычей. Однажды он принес восемь зайцев, и мать целую неделю готовила жаркое, казавшееся мне в то время необычайно вкусным.
Ударили морозы, когда отец, сдавшись на мою просьбу, согласился взять меня с собой на ночную охоту. Мать долго не соглашалась, а потом сдалась. Меня одели очень тепло, закутали в шубу, и с отцом на санках мы поехали в сад.
Конечно, многие охотники и даже малые ребята знают теперь, что такое охота в садах и лесах ночью на зайцев. Такая охота, наверное, кое-где ведется и теперь и не представляет собой ничего необыкновенного. Пожалуй, и не стоило бы подробно останавливаться на этой первой моей охотничьей ночи, но то, что я пережил тогда, о чем поведал мне в своих коротких, произнесенных шепотом словах отец, ничуть не устарело, кажется мне далеко не обыкновенным, имеющим не только личный интерес.
Ночь была морозная, тихая, лунная. «Хоть иголки собирай. Заячья ночь», — сказал отец. Молодой, недавно выпавший снег громко и как-то особенно весело поскрипывал под ногами и полозьями санок. В носу от мороза приятно пощипывало. Вокруг рта отца вилось, оседая на воротник тулупа, бороду и усы мохнатым инеем, легкое белое облачко.
В саду стояла глубокая, никогда еще не слыханная мной тишина. Полная луна висела над черным, видным насквозь садом, как серебряный ярко начищенный таз. Где-то на хуторе взлаивали собаки. Зайцы еще не появлялись. «У них свой, особый и всегда один и тот же час, — сказал отец. — Животная пугливая».
Отец не торопясь размял в укрытии, под толстой дуплистой грушей, солому, посадил меня, закутал тулупом ноги, уселся сам, положил на колени двустволку. В закуте, огороженной со всех сторон ветвями и камышом, было тепло. Перед глазами открывался вид на просторную, ярко освещенную луной полянку, на уходящие вдаль аллеи. Я не говорил ни слова, ни о чем не спрашивал, а только вбирал в себя каждый звук, каждую искринку на снегу.