Мы вышли из дому, когда солнце опускалось к рдеющей и золотящейся от вечерней пыли кромке степи. Отец в такие часы выхода на охоту всегда бывал сосредоточенно молчалив и особенно добр ко мне.
Как сейчас, вижу его в высоких сапогах, в хлопчатом, пропахшем табаком и воском жилете поверх вобранной в штаны рубахи, с холстинной сумкой, подвешенной через плечо, а в сумке — сеть и колдовские дудки.
Мы идем сначала по дороге, и тени наши — одна длинная, тянущаяся чуть ли не на полверсты, другая короткая и тоненькая, шагают вместе с нами по зеленым хлебам. В степи пустынно и тихо, ни малейшего ветерка. Только жучки и мошки, чуть слышно звеня, кружатся в теплом воздухе и золотятся на солнце. Хлебным запахом дышит только что начавшая выкидывать колос пшеница, дурманно пахнут донник и душистый, малиновый, цветущий по обочинам дороги горошек. Изредка вскинется к чистому предзакатному небу жаворонок и, оборвав свою утомленную за день песню, камнем упадет в хлеба: скоро сумерки, а впереди майская короткая ночь, и надо укрыться где-нибудь в траве на отдых, чтобы чуть свет, на утренней зорьке, вновь взмыть в небо с беззаботной песней.
Мы с отцом спускаемся в широкую неглубокую балку. Приятно веет холодком от степной криницы. В низине кричит чибис. Он долго вьется впереди нас с тоскливым «ки-и-вить», словно стараясь увести нас за собой и напрасно думая, что мы станем искать его гнездо, чтобы разорить и забрать таких же пискливых птенцов. Какая-то незаметная птичка явственно свиристит: «Низ-низ-тпру!» Забавная, она всякий раз появляется при спуске в низину и встречает путников своим всегда одинаковым предупреждением — сходите или съезжайте в балку осторожнее.
Все эти диковинные звуки — язык степных голосов — объясняет мне отец. Я слушаю его почти с благоговейным вниманием.
Наконец мы взбираемся на пологий скат балки. Солнце уже коснулось четкого синего горизонта. Вокруг ровной неподвижной стеной стоят хлеба. Хутор остался далеко позади, его не видно. Мы с отцом в степи совсем одни. Надвигаются сумерки, и на душе становится немного жутко: ведь степь такая необозримая и полна неизведанных тайн.
Мы сходим с дороги и останавливаемся у межи. Отец прислушивается. Я тоже слышу знакомое, несущееся со всех сторон перепелиное «пить-пильвить!»
Отец озирается, ища наиболее удобное место, чтобы разостлать сеть, и быстро находит такое место. Он достает из мешка свернутую жгутом сеть, подвешивает к шее все три висящие на шнурке байки и, сунув мне в руки конец сети, командует вполголоса: «Бери! Держи!»
Еще не окрепшими детскими руками я держу сеть, отец тянет ее по хлебу, потом машет мне рукой: «Тяни вправо!» Я оказываюсь понятливым помощником и тащу другой конец сети в ту сторону, в какую машет мне отец. Пшеница закрывает меня чуть ли не с головой, щекочет лицо зелеными усиками, бьет по глазам. А солнце уже скрылось, и по полю стелются синие сумерки. Перепела кричат все громче и чаще. Но вот сеть расстелена, отец и я лежим под нею в хлебу, на теплой сухой земле. Над головой розово светится вечернее небо, внизу — таинственный сумрак, а мне и весело, и жутко, и любопытно.
«Трюк-трюк! Трюк-трюк!» — зовет в байку отец. Ему хором откликаются перепела: «Пить-пильвить. Ва-вва! Ва-вва!» Крики все ближе и громче. Одни — четкие, сильные, другие — послабее, посуетливее, почаще. Потом отец научил меня отличать хороших перепелов от плохих. Хороший, голосистый перепел кричит звонко и четко, словно отбивает удары, и так, что в ушах звенит и эхо разносится по степи: «Боть-боть-боть! Ва-а-вва! Боть-боть-боть!» Безголосый, слабый — частит, заикается: «Пить-пить-пить!» Он и доверчивее и глупее — в любовном экстазе не медлит и сразу, перелетев некоторое расстояние, камнем валится в сетку. Сильный же, певун-красавец, более чуток и осторожен: он долго ходит вокруг сетки, не всегда отзывается на трюканье байки, прислушиваясь к ней, точно подозревает подвох, и часто, видимо, почуяв запах человека и фальшивую ноту в призыве мнимой перепелки, уходит и уж больше не откликается на зов.
Таких перепелов брать трудно. Они очень дорого ценились. За ними отец охотился подолгу, иногда, прослышав о таком боевитом перепеле, уходил верст за двадцать в степь, а поймав, сажал в клетку. Но никогда он не торговал перепелами-певунами, считал это недостойным истинного любителя. Подержав певца до сентября, насладившись его утренним и вечерним заревым боем, выпускал на волю.
…Отец попеременно трюкает своими колдовскими байками, перепела падают в сетку и, трепыхаясь, запутываются. Он осторожно распутывает их, тут же откручивает им головы, чтобы не отпугивать трепыханием остальных (долго отвращавшая меня жестокость!), складывает в сумку, а если попался голосистый — сажает отдельно, в другой мешок с маленькими, для воздуха, отверстиями. Со временем и я научусь вынимать перепелов из сетки, а пока смирненько лежу рядом с отцом, затаив дыхание, весь в жарком поту, с гулко бьющимся сердцем.
Вот совсем рядом четко, с оглушающей силой «бьет» перепел. Его «ва-а-вва!» звучит устрашающе. Мне мерещится: это не маленькая, величиной с мужской кулак птица, а сам степной дьявол. Он явился сюда на зов отца, и вот-вот покажется среди пшеницы его лохматая рогатая голова с разинутой пастью и горящими, как яхонты, глазами.
Меня начинает бить нервная дрожь. Вокруг темно, только над головой мерцают первые звезды да маячат тонкие, как паутина, нитяные ячеи сети. Отец продолжает на все лады манить бойкого крикуна. Байка звучит тихо и вкрадчиво, с нежными переливами, как голос настоящей перепелки. А голос перепела все ближе, все громче, по всему видно — перепел бежит, горя от нетерпения, боится, чтобы другие не прибежали к самке раньше его.
Вдруг отец толкает меня легонько в бок и показывает одним движением бровей на что-то перед самым моим носом. И я вижу при свете зари, на расстоянии протянутой руки, маленькую, совсем невзрачную, рыжевато-серую пичужку, круглую, как колобок, на тонких, точно проволочных, ножках. Маленький клювик ее раскрыт, она дышит тяжело и часто, и видно, как ритмично пульсирует кровь под горлом.
Я удивлен, разочарован. Я гляжу на птицу так же, как глядел не раз на неказистого удода. Отец притаился и уже не манит смельчака. А тот, наверное, удивленный молчанием «перепелки», вдруг так грозно выводит свое «ва-а-вва!», что я невольно вздрагиваю, оглушенный.
Отец бьет рукой по земле у самого перепелиного клюва, перепел с резким характерным «фррр» взлетает, попадает головой прямо в сетную ячею и запутывается.
Ласково бормоча, отец распутывает его, разрешает мне подержать пленника в руке. Я чувствую, как, словно маленький молоточек, бьется перепелиное сердце. Острая, непрошенная жалость подкатывает к сердцу. Мне хочется выпустить перепела тотчас же, но отец уже берет его в свои большие безжалостные руки и опускает в мешок.
— Эх, славный перепелок нам достался. Бьет здорово. Вот и посадим его в клетку, а остальных — матери на суп.
Возвращаемся мы домой, когда становится совсем темно. Перепела «отбили» вечернюю зорю и молчат. В степи глухая тишина, только бесшумно скользнет в воздухе летучая мышь да низко, над самой землей, пролетит сова, махая темными крыльями, выслеживая своими остро зрячими в темноте глазами мышь-полевку, жаворонка или уснувшую перепелку. По обеим сторонам дороги неподвижно стоят хлеба. Мы идем, как по глубокой траншее. Шаги отца на укатанной твердой дороге гулко отдаются в тишине. Я быстро семеню рядом с отцом, держась за его рукав. На моем плече сумка с обезглавленными перепелами, но мне чудится, что они шевелятся, дышат, и мне немного страшновато.
Отец радует мать хорошей добычей — дюжину перепелов выкладывает дома на стол (завтра на обед будет вкусный перепелиный суп), а певуна бережно впускает в заранее приготовленную клетку.
Перепел бьется в клетке всю ночь, бьется день-другой, неделю, но не кричит. Насыпая в клетку просо и муравьиные яйца, отец журит его:
— Что же ты, голубчик, молчишь? Аль корм не такой, клетка не нравится, аль обиделся, что я тебя так ловко обманул?