…Я сидел на краю оврага и смотрел на медленно и низко плывущую над пожелтевшими хлебами черную с густо-синим отливом тучу. Земля под ней была совсем темной, словно там уже опустилась ночь. Что-то зловещее таилось в этой черноте. Промежутки между белыми вспышками и громом сокращались с каждой минутой.
С веранды меня окликнула мать. Тревожно поглядывая на тучу, она спросила, не видно ли на дороге, ведущей в казачий хутор, тачанки с отцом и Карпо Никитовичем. Ведь уже время им возвращаться. Я ответил, что ничего не видно, и тут же заметил: пчелы, нагруженные медом, летели к ульям большими массами. Под тяжестью ноши, с отвисающими брюшками, они падали, не долетев до летка, на землю и быстро ползли к улью. В полете возвращающихся со взятком пчел была заметна необычайная торопливость. И в то же время обратного полета их за взятком в степь не наблюдалось: по-видимому, и пчелы чуяли приближение грозы.
Между тем край тучи уже закрыл солнце. Степь потемнела и притаилась. И землю объяла такая тишина, что было слышно хлопанье двери где-то на дальнем краю хутора. Казалось, в приближении грозы наступил какой-то перерыв, передышка перед новым взрывом. Темная, теперь уже с коричневым оттенком, лохматая туча надвигалась в полном безмолвии. Ее передний, волнистый, низко свисающий над степью край уже дотянулся до скрытого за дальними курганами Азовского моря. Там светлела узкая солнечная полоска. Стало очень душно.
Мы с матерью ходили по пасеке и приглядывались, нет ли очень низко стоящих ульев, которые могло затопить или бурей сорвать крышки. Мать подсовывала под некоторые ульи кирпичи, накладывала на крышки камни, все время поглядывала то на клубящийся навес тучи, то на дорогу.
— Ох, какое светопреставление заходит, а наших все нету…
Тревога объяла хутор. Хлопали ставни, мычал загоняемый в базы скот, кудахтали куры. Внизу, от самого оврага до горизонта, насколько хватал глаз, простиралась толока, на ней пасся табун лошадей. Табунщики в рваных заплатанных рубахах, похлопывая батогами и все время оглядываясь в ту сторону, откуда приближалась мутная стена ливня, стали подгонять лошадей к хутору. Но Иван Фотиевич Соболевский как раз в это время вышел на бугор, увидел табунщиков и закричал сиплым залихватским басом:
— Эй, вы! Куда гоните?! Повертайте назад. Зараз повертайте, бисовы души! Грому злякались, чи що? Вот я вам задам! Пасите коней, иначе я с вас шкуру спустю. Да усих коней спутайте, щоб не разбиглысь!
Табунщики, испугавшись хозяйского окрика, остановили лошадей, погнали назад, на толоку. Серые фигурки людей в открытой нахмурившейся степи перед надвигающейся грозой выглядели особенно жалкими и маленькими.
Мать осуждающе покачала головой:
— Ох, Иван Фотиевич, какой же он губитель — ни людей, ни скотину не жалеет.
— Мам, а куда денутся пастухи? — спросил я. — А если в них стрела ударит?
— Да вот так и будут мокнуть под дождем. Подневольные они, сынок.
«Подневольный» — сколько раз я слышал на хуторе это слово! Подневольными были работники и пастухи у тавричан, подневольными были отец и мать у Адабашева. Так и повелось в степи с незапамятных времен, и отец и мать произносили это слово с грустной покорностью.
И только однажды я услыхал, как пастух Дёмка, сплюнув, сказал:
— Вот куркули трекляти. Гоняю телят уже другий год, а ни один хозяин чоботы мини не купе. Ух, и жадюги!
Наблюдая, как табунщики в рваных штанах, хлопая арапниками, бегали по толоке, отгоняя от хутора лошадей, я почему-то вспомнил эти злые слова Дёмки.
Вдруг послышался нарастающий шум, похожий на шум вихря. Я обернулся: вал ливня уже захватил тавричанские дворы и катился прямо на наш дом и пасеку. Было видно, как струи дождя — миллиарды крупных капель — обрушивались на еще сухое пыльное пространство, секли его, словно бесчисленные кнуты, так, что внизу поднимался мельчайший водяной туман.
Мать схватила меня за руку, и мы побежали в дом. И едва успели вскочить на веранду, как ливень налетел, точно табун бешеных коней, загремел по железной крыше, заплясал, рассыпался гулко звенящими брызгами.
Мы вбежали в переднюю, где было совсем темно. Я подошел к окну и стал смотреть в палисадник, но уже ничего не видел за непроницаемо-серой стеной дождя. Она заслонила весь остальной мир. Я почему-то не думал об отце, возможно, застигнутом в степи ливнем, а все время представлял себе жалких, согнувшихся под дождем табунщиков. Вот они сидят где-нибудь в траве, сжавшись и натянув на головы холщовые рубахи, а дождь хлещет по ним, и некуда убежать от него. Нельзя оставить табун: хозяин не велел, этот добродушно-веселый, всегда улыбающийся во всю красную рожу Иван Фотиевич…
В какое-то мгновение мне показалось: вся просторная прихожая вспыхнула необыкновенно синим огнем. Я невольно отпрыгнул от окна. Потолок над нами словно треснул, раскололся вместе о железной крышей, и весь дом как-будто провалился в бездну. Я схватился за юбку матери.
— Свят, свят, свят! — после, когда отгремел удар, проговорила мать, прижав меня к себе.
И в тот же миг ливень за окном зашумел еще сильнее. Казалось, дом наш — корабль и плывет он в ревущем, плескающемся и гремящем океане.
За первым ударом последовал второй, не менее сильный. Мать все время крестилась и шептала: «Свят, свят, свят!»
Она боялась грозы — это я знал, но всегда только бледнела и отсиживалась где-нибудь в уголке, крестясь, пока не отгремят удары. Но на этот раз мать вела себя все беспокойнее, почти панически. Она вдруг вскочила и заметалась по комнате, бормоча:
— Застигло наших, застигло… Не дай бог, ударит в тачанку…
Я бегал за ней, заразившись ее страхом, хватался за юбку. А стены и крыша дома все раскалывались, отблески молний гуляли по всем комнатам. Ударяло недалеко от нас, и казалось: следующий разряд обязательно угодит в нашу трубу или в тополь.
Да, это была ужасная, еще не слыханная гроза! Удар следовал за ударом. Мы оглохли, и, когда наступала минутная тишина, в ушах тянулся тоненький звон. За окном по-прежнему стояла мутная стена.
От громового удара проснулась спавшая в колыбели Леночка.
Мать взяла ее на руки, стала укачивать. Леночка успокоилась. Мать положила ее в колыбель, и сестрица опять уснула…
Не помню, как мы с матерью вновь очутились в прихожей.
— Было шесть сильных ударов, — сказала мать. — Три или шесть — больше не бывает.
Мать, наверное, имела в виду всесильную «троицу», приложимую ко всем случаям жизни: троекратные «свят, свят, свят» и крестное знамение, троекратная молитва и заклинание…
Но не успела она докончить фразу, как дверь на веранду распахнулась, точно ее вышибли, и в переднюю ворвался, как мне почудилось, острый, кривой язык красного пламени, и я ощутил — это я отлично помню — волну горячего воздуха и какой-то неясный, как от серной спички, запах. Одновременно с этим грянул такой оглушительный удар, что мы с матерью присели на пол.
С минуту мы ничего не слышали и лишь смотрели друг на друга. Мать крестилась и шевелила бледными губами…
Это был действительно последний, самый сильный удар. Вслед за ним ливень стал ослабевать.
Дождь еще сеял, когда мать, накинув на голову мешок, выбежала из дома. Я удивился: еще минуту назад она боялась, а тут стала такой храброй…
Я выбежал вслед за ней и все понял: мать стояла на бугре и напряженно всматривалась туда, где сквозь редеющую дождевую мглу виднелась дорога. Мать надеялась увидеть на ней подъезжающую тачанку с отцом и Карло Никитовичем.
Она прижимала руки к груди и что-то шептала. Она боялась за отца. Страх этот был настолько силен, он всегда так преследовал ее, что даже обыкновенная гроза, которой мало боятся работающие в степи люди, взволновала ее. Во мне уже было достаточно здравого смысла и чуткости, и я приготовился утешать мать, но дождь прекратился, мгла рассеялась и там, где пасся табун, на черной дороге, я увидел тачанку, ту самую тачанку, на которой уехали в казачий хутор отец и Карно Никитович. Тачанка была распряжена, и в ней никого не было, я это ясно увидел, ведь до нее не было и полуверсты.