— И слова тоже.
— Я перепишу их.
— А знаете, вы правы, кажется, мне действительно лучше. Я поеду кататься верхом.
Я поклонился, и мы с Константином вышли.
— Это капризный ребенок, — сказал он мне. — Она дуется или заявляет: «Я хочу». Бедная мать избаловала ее, а я продолжаю баловать. Как видите, я необычный пират.
— Признаюсь, — отвечал я ему, — мне доводилось слышать, что подобные черты свойственны лишь порабощенным народам, где самые храбрые и благородные остаются вне закона, но раньше я этому не верил.
— О! Не судите по мне об остальных моих собратьях по ремеслу, — смеясь, возразил Константин. — Чувство ненависти и жажда истребления горят во мне лишь по отношению к туркам. Если набег заканчивается неудачей, то время от времени я нападаю на какое-нибудь встреченное безобидное судно, вроде «Прекрасной левантинки», просто чтобы не возвращаться с пустыми руками и не вызвать ропота команды. А так, сами видите, у себя на острове я царь, и, когда придет возвещенный пророчеством день, все до единого последуют за мной, куда я их поведу, так как эту крепость с помощью Святой Девы смогут оборонять даже женщины.
— И без сомнения, — ответил я, смеясь, — в этом случае за генералов вы оставите Фатиницу и Стефану.
— Не смейтесь, — возразил Константин. — Стефана это Минерва, она достойна носить доспехи и шлем Паллады. Что же до Фатиницы, она скорее своенравный капитан какой-нибудь маленькой бригантины.
— Вы счастливый отец.
— Да, — согласился он. — В моем горе Господь благословил меня. Когда я с ними и с Фортунато, я забываю обо всем: и о своем ремесле, и о попирающих нас турках, и даже об обещанном нам будущем, которое вряд ли наступит.
— Но скоро вы расстанетесь с одной из дочерей?
— Нет, Христо Панайоти живет здесь.
— Не будет ли нескромностью спросить вас, когда состоится свадьба?
— Думаю, дней через восемь — десять. Вам будет любопытно посмотреть на этот греческий обряд.
— Разве меня пригласят?
— А разве вы не член семьи?
— Но я вошел в семью, нанеся рану.
— Но той же рукой вы и исцелили ее.
— Как женщины могут присутствовать на пиршестве, будучи в вуалях?
— О, во время торжественных церемоний они снимают их; и вообще не мужская ревность, а скорее привычка заставляет их закрывать лица; есть здесь свой расчет и у кокетства — некрасивые прячут лица, а красивые умудряются показать их, когда хотят. Вы поедете с нами на прогулку?
— Благодарю, — ответил я, — но разве мне не дано задания? Ведь Фатиница, с ее характером, как вы мне его описали, смертельно обидится, если я не перепишу ей немедленно эту песню, а я не хочу оставить в вашей семье, покинув ее, недобрые чувства.
— Чувства, что вы оставите, как и те, что увезете с собою, послужат, надеюсь, к благотворным воспоминаниям и когда-нибудь вновь приведут вас в нашу несчастную страну, если она наконец бросит клич свободы. Грецию можно отчасти считать прародительницей всех наций, и каждый, кому знакомо сыновнее чувство, обязан будет прийти ей на помощь. А пока я оставляю вас и прикажу принести из комнаты Фортунато письменный прибор. Вы знаете, что в мое отсутствие дом принадлежит вам.
Я попрощался с Константином и остался один.
Зная, что Стефана и Фатиница вот-вот выйдут, я тотчас же побежал к окну. Через несколько минут дверь домика отворилась и обе сестры пересекли двор; ни та ни другая не подняли головы, из чего я заключил, что Фатиница, как и я, страшилась навлечь подозрения.
Чудесное явление — зарождающаяся любовь! Как она умеет толковать в свою пользу тот же самый поступок, что вызвал бы отчаяние у любви уже состоявшейся! Фатиница не была больна, она придумала себе болезнь, чтобы встретиться со мною; если бы девушка была движима только любопытством, то на следующий день заявила бы, что вполне здорова; она же, напротив, сказала, что ей всего лишь лучше, значит, последует третий визит — словом, я мог надеяться еще раз или два увидеть ее, затем наступит день свадьбы Стефаны, после чего все будет кончено; но до свадьбы оставалось целых девять дней, а в любви счет идет на сутки.
Мне принесли чернила, бумагу и перья, и я принялся записывать песню, как вдруг за окном мелькнула крылатая тень голубки. Я взял линейку, которой чертил строчки для нот, привязал к ней шнурок, поднял ставни и подпер их ею, затем насыпал на подоконник пшеницы и, когда через мгновение голубка села и принялась клевать, дернул за шнур, линейка последовала за ним, ставни упали, и птичка оказалась у меня в плену.
Голубка доставила мне искреннюю радость, ведь она сидела на коленях у Фатиницы, руки Фатиницы ласкали ее, она принесла на себе аромат милых губ, которые ее столь часто касались. Не холодная неодушевленная книга, говорящая о чем угодно, только не о том, что жаждали ей доверить, — у меня в руках было живое трепещущее существо, символ любви, само преисполненное любовью и возвращавшее мне те поцелуи, какими я его осыпал.
Голубка оставалась у меня до тех пор, пока не послышался шум возвращающейся кавалькады. Я выпустил птицу, но она, вместо того чтобы улететь, осталась на окне, будто уже привыкла к нему, и, когда Фатиница шла по двору, вспорхнула и села ей на плечо, словно для того, чтобы немедленно передать тысячи любовных слов, услышанных от меня.
Час спустя ко мне пришли узнать, переписана ли песня.
Вечером, когда я вновь обходил стены сада, до меня вдруг донеслись звуки гузлы. Это Фатиница разучивала мою песню. Не желая показать, что она интересуется мною, девушка выбрала укромный уголок, откуда, как ей казалось, я не смог бы услышать ее.
На следующий день Константин не зашел за мною в привычный час. Поинтересовавшись, где он, я узнал, что он с утра отправился обсудить с отцом Христо Панайоти приготовления к свадьбе. Меня охватило отчаяние при мысли, что, быть может, сегодня мне не удастся повидать Фатиницу, но тут вместо отца появился Фортунато.
На этот раз меня призвали, чтобы поблагодарить, так как Фатиница уже совсем поправилась: прогулка накануне пошла ей на пользу; девушка неукоснительно выполнила все мои предписания и посетила грот. У нее на столике лежал томик Уго Фосколо! Я поискал глазами веточку дрока, но ее не было. Она поблагодарила меня за сицилийскую песню. Я спросил, разучила ли она ее, но тут вмешался Фортунато и сказал, что накануне вечером Фатиница исполняла песню для него и отца. Убежденный, что в устах девушки она приобретет новое очарование, я попросил спеть ее мне. С кокетством, достойным лондонской или парижской виртуозной певицы, она принялась было отказываться, но я настоял, заявив, что требую платы за свои врачебные консультации, и девушка уступила.
У Фатиницы было меццо-сопрано широкого диапазона с неожиданными и смелыми фиоритурами, какие не допустила бы более совершенная постановка голоса, но именно эта необработанность придавала ее пению какую-то особую печаль и нежность в среднем регистре и нечто щемящее на высоких нотах. При исполнении ей пришлось приподнять вуаль, и я смог рассмотреть вишенки губ и прекрасные, похожие на жемчужины, белые зубы.
В это время одна из голубок опустилась Фатинице на колени, другая вспорхнула на плечо. Это была ее любимица, та самая, которую я приручил накануне. Пользуясь своим положением фаворитки, она соскользнула с плеча на грудь и, едва Фатиница окончила петь и собралась отложить гузлу в сторону, нырнула головкой в вырез ее корсажа и достала оттуда — не оливковую ветвь, которую ее соплеменница по ковчегу несла в знак мира, а увядшую веточку дрока, ту самую, что я безуспешно искал глазами в книге.
Я с трудом сдержал восклицание; Фатиница вспыхнула и быстро опустила вуаль, но даже сквозь ткань было видно, как жарким пламенем загорелись ее щеки. Ничего не подозревавшие Стефана и Фортунато не заметили нашего волнения. Фатиница, видимо желая наказать меня за то, что я открыл ее тайну, поднялась и, опершись на руку сестры, промолвила: «Прощайте!»; потом, словно бы убоявшись жесткой безнадежности этого слова, добавила: