Смутно вырастает сознание: все знают, что мы несем.
В лесу Основа роет яму, роет быстро и деловито, как все, что он делает. Золотится чистый, янтарный песок, выбрасываемый лопатой.
Я сижу на пригорке. Возле — сумка с растопыренными боками. В просвете меж красных сосен сквозит неохватимо серебряная гладь озера; тысячи зеленеющих островков. Пахнет смолистыми сучьями. Тишина. Над головой сумрачно-молчаливая густота хвои.
— Надо глубже, а то собаки выроют, — говорит Основа, работая.
А я думаю с негодованием: «Чудак, словно по хозяйству в саду у себя копается».
Опускаем на дно тяжело отвисающую сумку. Песок сыплется, все выше и выше поднимаясь в узкой яме. Сравнялось. Основа нагребает сухой хвои и набрасывает сучьев, чтобы было, как кругом.
— Не надо говорить ей... Будет бегать сюда... Надо забыть место.
Но я чувствую, — у него, как и у меня, запечатлелось все до последней веточки, песчинки, и не вырвать во всю жизнь.
Потянулись сумрачные, унылые дни. Александру Ивановну мы перевели к себе. Она то неподвижно глядят в окна, то лежит на кровати, молча закинув руки под голову.
Мы ходим на цыпочках, говорим вполголоса, как будто в доме покойник. В мастерской не слышно голосов, только сдержанный стук инструментов.
И вот по дому проползает роковое слово, которое гнали от себя, о котором боялись думать:
— Температура подымается...
— Слышите ли, температура подымается...
Мы забираемся в дальние комнаты в углах:
— Сколько?
— Тридцать восемь.
— Что же это!..
Долго прислушиваемся к грозно и неотвратимо надвигающемуся.
Проходит мучительный день, проходит мучительная, не дающая сомкнуть глаз ночь.
И опять:
— Сколько?
— Тридцать восемь, четыре.
Вечером:
— Тридцать восемь, восемь.
— Господа, так нельзя. Это смерть идет, заражение крови.
— Необходимо доктора.
И все глаза обратились ко мне с Основой.
— Ну, разумеется, доктора, — проговорил я преувеличенно убедительно и горячо.
А Основа просто:
— Сейчас схожу.
С предосторожностями сообщили Александре Ивановне. Она посмотрела на нас спокойно и холодно.
— Не надо доктора.
— Но... Александра Ивановна, нельзя же запускать, ведь...
— Я сама знаю, акушерка... подождем.
И потянулись мучительные, удушливые часы ожидания.
— Тридцать девять.
Тогда решили позвать доктора помимо нее. Но она, очевидно, следила за нами.
— Я вам говорю — не надо доктора.
— Нет, уж как хотите, доктор необходим.
Она зло посмотрела на меня, на Основу и... расхохоталась. У меня мурашки по спине.
— Ха-ха-ха... какие благородные, какие великодушные молодые люди!.. Доктора!.. Доктор осмотрит и, конечно, спросит: «Где же ребенок?» Раз его нет, стало быть, надо подозревать наличность преступления... Разы-ыщут!.. Найдутся свидетели, с радостью покажут — вы несли что-то в лес... А если откопают, сразу видно, ребенок родился живым... Я убила, вы — соучастники... Вам тоже каторга... Ха-ха-ха... молодые, благородные, великодушные люди!..
То, что она говорила, все время сидело у меня в глубине души смутным, несознанным беспокойством, которое я подавлял, как только оно шевелилось.
Основа вышел в другую комнату.
— Доктора я приведу... Насильно нужно.
Но слух ее был обострен. Приподнявшись, злобно блестя воспаленными глазами, хрипло крикнула:
— Все равно не дамся!..
Аня рванулась, обвила ее шею, спрятала голову на ее груди и заплакала тонкими беспомощными, детскими слезами. Больная гладила ее головку и говорила своим прежним, успокоившимся, сдержанным голосом:
— Детка моя, родная... дорогая моя... Хорошо, только немножко обождите... Я сама схожу к доктору, переговорю, а потом пусть приходит, лечит.
— Но, Александра Ивановна, вы взгляните, лицо у вас пылает...
— Я знаю, что делаю.
Она попросила на минутку нас выйти, собралась, потом вышла к нам, — на помертвелых щеках тлел румянец, — пожала всем руку, долго и мягко останавливая на каждом спокойно-грустные, подернутые горячечной влагой глаза.
И ушла.
Больше мы ее не видели.
Проходит час, два, три — нас охватывает неодолимое беспокойство. Бросились к доктору, — ее там не было. На старую квартиру, ко всем знакомым, во все уголки, где бывали, — никаких следов.
Провели всю ночь в поисках.
Утром Патриций, с белым лицом без очков, не сдерживая трепетания губ, проговорил:
— Надо искать... искать во что бы то ни стало... Разделимся на партии... Я — по тракту... — и ушел.
Мы разделились. Варвара и Аня должны обыскать весь прилегающий лес. Француз углубится в тундру, я — вниз по реке и по берегу губы. Основа — по деревушкам вверх по реке.
Не успели мы выйти за город, нас всех арестовали, — узнали о побеге Александры Ивановны и Патриция.
В эту же ночь Основа разобрал печку и дымовой ход и вылез на крышу. Его увидали, стащили и беспощадно избили.
Мы в своих клетушках стали бить стекла, скамьи, столы. Пришли и жестоко избили и нас.
Долго лежали мы, обмотанные тряпками, тупо-равнодушные ко всему. За стенами ругались и пели арестованные. На дворе пилили дрова. По потолку сновали тараканы, а с нар лезли и жгли клопы и вши.
Тягучие ненужные мысли тянулись, как мутная ленивая река.
Где Александра Ивановна? Может быть, тело ее уже растаскали медведи и лесные волки. Может быть, в жару и бреду мечется в какой-нибудь деревушке или отлеживается где-нибудь в глухом углу у товарищей, или была ложная тревога, болезнь не развилась, и она сидит теперь в гудящем и постукивающем на стыках вагоне. Всюду писали, но никаких о ней сведений ни от кого не получили.
Дня через три привели Патриция — исхудалого, дикого, неузнаваемого.
Через три недели нас выпустили. Мне, Французу и Основе накинули по году, Анне и Варваре обошлось без последствий. Патрицию прибавили два года.
Потянулись дни, месяцы, с таким ощущением, точно только вчера вернулись с похорон. Но время — да будет благословенно, — время, как ржавчина, съедающая величавый подвиг сердца и позор преступлений, понемногу стирало глубокие следы разрушения жизни. Что бы ни случилось — жить надо, надо читать, думать, разговаривать, работать, смеяться и ждать счастья, и ждать свободы, и ждать счастья.
Опять зима, опять долгие-долгие ночи, простор для мыслей, тоски и скуки.
Стол, чернильница, стопка белеющей бумаги и начатая страничка — все ярко озаренное из-под абажура, дружелюбно смотрит на меня, в тайном союзе готовое помогать.
И нет стен, потолка, окон, дверей, — комната бесконечно раздвинулась темнотой своей, и темнота зыбко наполнилась милыми, дорогими гостями — солнце, поле, люди, смех, красная луна, синеющий лес, милые раскинувшиеся степи, а из комнаты уцелел только кусок озаренного из-под абажура стола.
Иногда приходит черная гостья — отчаяние. Спокойно-холодной, бестрепетной рукой берет оно трепещущее сердце, тихонько все больше сжимая: никогда!..
О, какая боль!.. какая мука!..
Никогда не быть мне живым художником, творцом. Не придут на жизненный пир брачные гости моего творчества, моей фантазии. И тухнет солнце, и меркнут поля и леса, и уже нет степей, разошлись люди. В полутемноте, узко и тесно сдвинувшись, стоят стены низенькой комнатки, незряче глядит промерзшее окно, а на стол падает из-под абажура желтое пятно света, холодное, ненужное. Я хожу большими однотонными шагами из угла в угол и гляжу на мелькающие под ногами щели разошедшихся досок.
Однажды пришла другая гостья, никогда не приходившая, нежданная.
Постучались. Я торопливо попрятал свои писания.
— Войдите.
В полуоткрывшейся двери, как в раме, стояла стройная фигура с перехватывавшим кожаным поясом.
Всегда спокойный с ней, я почему-то тут засуетился бестолково и ненужно.
— Ах, это вы!..