— Ох, проломлю я те башку...
И злобно ползет шепот.
А старик похаживает, и волочатся ноги, и трясется борода.
— Ну, ну... веселей... ай... ну, что заснули... мертвые...
Вдруг перекашивается лицо злобно, уродливо, как бы улыбкой:
— Иххх... ии... ввы... нну... всех разгоню... всех уу!..
Качаются скрюченные пальцы в озаренном фонарем ночном воздухе. Скрипучим плачем ноет прижатая подбородком скрипка, ухает барабан, изгибается змеей гармонист, и накрашенные женщины нагло наполняют вином рюмки:
— Никита Сидорыч... что ж ты?.. Ну, давай рюмку-то.
А высокий, погнувшийся старик потирает костлявые пальцы, как будто холодно ему в эту тихую, темную, молчаливую июльскую ночь, и озирается. Озирается и видит жизнь свою позади, а не впереди, всю жизнь свою позади.
И он с ужасом вглядывается в тихо-молчаливую, сквозь ухающий барабан, визжащую скрипку и мечущуюся гармонику, тьму.
Как это случилось и когда? Все было впереди, ждало его и манило, и разом, без предупреждения, он — старик с потухшими страстями, осунувшийся, согнувшийся.
Уходил день за днем, и все было одно и то же: те же заботы, дела, расчеты, незаметно каждый день.
Когда же, когда? Тьма не давала ответа.
Он спохватился. Судорожно стал хвататься за все наслаждения, за все радости, что давала сила денег, но кругом померкли краски, потеряли обаяние женщины, не зажигало кровь вино, пусто и холодно смотрела старость, — запоздалая осень.
С трясущимися руками устраивал он оргии на баржах, которые гонял с товаром по реке, заставляя рабочих плясать и пить, странно соединяя дело и расчет, чтобы не потерпеть убытков, с бесшабашным разгулом, мучая беспощадно и со злорадством людей.
— Нну-у... и-ихх вы-ы... жарь... жги!..
Все одно и то же визжала подбородком скрипка, ухал барабан.
И иногда сквозь темь сверкала опаленная равнина, нестерпимым золотым блеском блистало жнивье. И шаг за шагом широким звенящим взмахом дружно сверкают косы. Белеют платки девок и баб. Покачиваясь, скрипя, гора горой подвигается наметанный на арбу хлеб. Все залито знойно струящимся дрожанием и ярким, все заливающим, молодым напряжением.
— О-ох...
Припадает и откидывается над захлебывающейся гармоникой под качающимся фонарем гармонист. Молча и строго стоит тьма.
«...Дядя Федор давно разорился, выкинули из компании, доживает век под плетнем в деревне, там и умрет».
И сквозь звон и говор трактирный, сквозь густой дым, песни и восклицания спокойный голос его:
«Барыши не барыши, а живы будем, под забором не помрем».
— У-ухх тты!.. мертвые... заснули...
Тот же топот, и уханье, и гиканье тонут, глотаемые тьмой.
Старик мечется и с злорадством думает: «Издыхай, издыхай...» Дядя Федор теперь издыхает под забором. И Никита Сидорыч радуется: радуется не только тому, что железной настойчивостью всех вытеснил из дела, все оказалось в его руках, сколько тому, что все его компаньоны бедствуют и влачат жалкую, нищую жизнь. И пусть! Пусть им, и это за то, что нет теперь у него, у Никиты Сидорыча, нет у него той силы, того размаха, как тогда на опаленной равнине, не горит все кругом жгучими красками, смехом своим, не заливают всего женщины искрящимся весельем, палящей страстью.
Злоба хрипит в нем. как захлебывающийся кашель, и он мучит незасыпающей работой, этим отвратительным весельем купленных за деньги людей.
— Эй, вы, чего задремали!.. Бери шестами с правого борта, вишь, посудина совсем стала.
И печально из темноты с носа:
— Пя-а-ать... пя-а-ать... че-ты-ре... че-ты-ре... пя-а-ать... — ровно, медлительно, печально, как стоны заблудившейся птицы.
Качается фонарь, туда-сюда двигая неровно круг света, и то выступит припадающий и откидывающийся гармонист и вырвутся захлебывающиеся звуки гармоники, то длинный, с вытянутым лицом, удивленно-изломанно-поднятыми бровями скрипач и заноет придавленная подбородком скрипка, то залоснятся жирные щеки толстого и заухает барабан.
— Ну, вы, мертвые!.. Жги, говори!.. А-а-а... всех разгоню...
Медленно, как черная тень, проплывает громадно-чернеющий силуэт судна. Теряясь постепенно в океане мрака, чуть мелькают светящимися точками блуждающие огни. Меркнут тоской умирающие звуки.
Недвижимо загораживают черным хребтом ночное небо молчащие горы. Невидимо простирается равнина. Уродливо искривленные тени чернеют, — быть может, ветлы на берегу. Даже темно лижущая отлогий песок густая вода не шепчет немолчным шепотом.
Не чудится рассвет.
ЗАЯЦ
I
Антип Каклюгин, служивший у подрядчика Пудовова по вывозу нечистот, получил из деревни письмо.
После бесчисленных поклонов братцев, сестриц, племянников, дядей, кумовьев, соседей в конце стояло:
«...И еще кланяется с любовью и низкий поклон к земле припадает супруга ваша Василиса Ивановна и с самого Петрова дня лежит и соборовалась чего и вам желает и оченно просит чтоб приехали на побывку как ей помереть в скорости писал Иван Кокин».
Антип попросил три раза прочитать письмо и долго чесал поясницу.
— Да... ишь ты, како дело, — проговорил он, тщательно и неумело складывая негнувшимися пальцами письмо, и вечером пошел к хозяину.
— Ты чего?
— К вашей милости.
— Да и воняешь ты, черт тебя не возьми... Ступай во двор.
Антип покорно слез с крыльца и стал возле, держа шапку в руках.
— Денег не дам и не проси... Забрал все — когда еще отработаешь...
— Да я не об том... жена помирает. Милость ваша ежели будет, повидать бы бабу, хоша бы на недельку.
— Ах ты, сукин предмет!.. Да ты что же, смеешься?.. Самая возка начинается...
— Главное, помирает... плачется баба...
— Что ж, она без тебя не сумеет помереть, что ль?.. Да, может, и враки, так занедужилась, подымется, бог даст.
— Соборовали... Сделай милость.
Хозяин посмотрел на вызвездившее небо, подумал.
— Ну, вот что. Завтра у нас какой день? Вторник? Хорошо. Стало быть, завтра выедешь, к обеду дома, — на другой день опять сядешь, к вечеру — тут. Стало быть, в середу чтоб был к работе. Не будешь — другого поставлю. У меня контракт, ждать не станут. Из-за вас, анафемов, неустойку плати.
— Покорно благодарим.
II
Ранним утром, когда над рекой стоял белый пар и холодная вода влажно лизала столбы, Антип сидел на пристани.
У берега теснились баржи, расшивы, лодки; по воде, оставляя след, бегали катера, пыхтели пароходы. Грузчики, согнувшись и торопливо и напряженно переставляя ноги, таскали одни с берега, другие на берег — тюки, кипы, бочонки, ящики, полосы железа. Над рекой и берегом стоял говор, стук, и по гладкой, чуть шевелящейся воде в раннем, еще не успевшем разогреться утре добегал до другого, плоско желтевшего песчаного берега.
Антип макал в жестяную кружку с водицей сухари и хрустел на зубах. Латаный, рваный, с вылезавшей в дыры грязной шерстью полушубок держался на нем коробом, как накрахмаленный, и было в нем что-то наивное.
— Фу-у, черт, да что такое?.. — проговорил матрос, останавливаясь во второй раз. — Ведь это от тебя... Ступай ты отсюда, тут господа ходят...
— Ну что ж...
Антип поднялся и, держа грязную сумку и кружку, перешел и сел на краю пристани, свесив ноги над весело и невинно колебавшейся внизу водой.
Пароход, шедший снизу и казавшийся маленьким и пузатым, закричал толстым голосом, и торопливо бегущая над ним белая полоска пара колебалась и таяла в свежем воздухе. С песчаного берега добежал точно такой же пароходный голос, и странно было, что берег был пустой и никого там не было.
Пароход, делаясь все пузатее и гоня стекловидный вал, работал колесами, и приближающийся шум разносился по всей реке. Колеса перестали работать, и пароход, молча, тяжелый и громадный, надвигался по спокойной, чуть колеблющейся, отражающей его воде. Навалился к пристани, притянули канатами, положили сходни, вышли пассажиры.