— Э-э, братцы!.. главное в чем... потому, собственно, виноватого нету... Ну, кто виноват? Я, братцы, не виноват — старость пришла, износился, глаза не служат... Что же такого, ничего... ни-че-эго!.. Контора? Контора не виновата, — ей приказано... Что же, вон управляющий сегодня говорит... тоже ведь — человек, не из железа... стал говорить, а у самого голос осекся, — да... приказано... он что, служащий... хозяева, стало быть акционеры, правление виноваты, что ль?
— А то не виноваты?! — низко и зло прозвучало за столом.
— А то виноваты, что ль? Скажем, я износился, работник, да не тот — слепнуть стал. Могут они держать? Через год ты станешь слепнуть — или чахотка; тебя станут харчить; так это лет через пять нас, братцы, девать некуда будет: клячи, съедим всю скоропечатню; общество ухнет, ей-богу... а то нет?
— Очень просто.
— Да черт их съешь, — заговорил все тот же голос, низкий и злой. — Мне какое до них дело... Я работаю не покладая рук... силы, здоровье, все отдаю, а потом, как тряпку, меня — вон... Хорошо, не виноваты, — так ведь и я не виноват.
Гул снова взмыл, переполнив помещение, и опять тонкий и высокий голос Семизорова стоял одиноко и резко, пытаясь выделиться, но нельзя было различить слов, и опять набежавшая тысячеустая волна поглотила, и мертво и тупо властный колыхался над людьми гул — без слов, без смысла...
Ге-эй га-ало-чки чу-у-барочки
Кру-у-ту го-ору... кры-ы-ыли...
— «Прогрессу» коробку!..
— А все оттого, что мы — бараны... Будет так — придет время — не будут люди одни возить, другие ездить... к тому идет...
— Брехня!.. Не нужно, не ври!.. — резко и злобно кричал Семизоров, и так пронзительно и тонко, что колыхавшийся гул не успел поглотить его крик, и все повернули к нему головы. — Ишь ты, не будут ездить... врешь!..
— Да ты что?! что!.. в морду захотел!..
— Бей!.. на!.. на, бей!!
— Позвольте получить... Пожалуйте сдачи... Покорно благодарим...
— ...не ври... дескать, хорошо тогда будет... дескать, ни слуг, ни господ — все одинаковы, все есть, пить будут свой хлеб, а не сидеть на чужой шее да не жиреть чужой кровью... врешь!! Не ври... что глаза-то народу отводить... вре-ешь!.. Я-то, я, Семен Поликарпыч Семизоров, по прозванию Шестиглаз... тридцать лет простоял над кассой... Моя-то жизнь как?.. ни в какую цену?.. ни в копеечку?.. а-а, то-то хорошо будут жить, честно, а от меня что останется?.. Я-то тут при чем окажусь?.. Не обманывай, не ври!..
Он стукнул кулаком по зазвеневшему посудой столу.
— Зараз жить хочу!.. вот сию минуту!
Но клубившийся говор поглотил его спокойно и угрюмо, как всех. И на секунду снова, как среди разыгравшегося, волнующегося моря, мелькнул его голос:
— А то внукам хорошо будет, чтоб ты лопнул!.. Вот оно мясо, кожа, все сгниет... слышь ты...
— Да будет вам...
О-о-ой, да-а-а-а... Ва-а-нька-а...
Ма-а-а-ль-чи-ше-шеч-ка-а...
— Господин, нельзя... потише... Этак все запоют...
— Давай еще полдюжины...
Хриплый, хмурый голос уже выбивался из колыхавшегося, клубившегося гула, с секунду борясь с наплывавшей волной.
— Молчи!.. не вноси разврату... наш брат только тем и живет, что в будущем хорошо, внукам хорошо будет... одной надеждой только и дышим... молчи!..
— A-а, молчать?! Я сдохнуть должен, молчать!.. — И он злорадно, с красным лицом кричал: — Да и вам не видать... не видать, как своих ушей, хорошей жизни, — подохнете!.. Мне сейчас сдыхать, вам после, все одно... Внукам хорошо будет, чтоб они обтрескались!..
— Сема, миляга, дай поцелуемся... выпьем... Люблю я тебя, как...
— Не скули...
— Эй, человек!..
— Братцы... братцы... милые мои... товарищи!.. — Семизоров плакал пьяными слезами, целовался пьяными, мокрыми усами и крутил взмокшей, растрепанной пьяной головой. — Ухожу, братцы, товарищи, ухожу от вас... Не будет у вас Шестиглаз теперь в наборной качаться... износился, пора и честь знать...
А говор колыхался над ними, слепой, равнодушный и темный...
Как в тумане, с усилием горят в густой, спертой атмосфере электрические лампочки; неустанно носятся чиликающие металлические звуки; у стоек наклоненные фигуры с потными лицами; так же тускло смотрит в окна ночь; и зовет и манит вечно бегущая за ними жизнь. Напряженный, усталый труд заливает огромное помещение, и, сотрясая стены и покрывая все звуки, тяжко льется из люка грохот. Проходят дни и недели, как до этого проходили годы.
За стойкой Шестиглаза качается новый молодой наборщик с таким же потным лицом, в такой же пропотелой рубахе, как и все, как будто он годы качается со всеми.
О Шестиглазе не то что забыли, но этот непрерывный, усталый труд, залитый напряжением и ни на минуту не смолкающим свинцовым чиликаньем, точно тиной, заволакивает впечатления, и они бледнеют и тускнеют.
Шестиглаз о себе напомнил.
В наборную входит один из наборщиков, и сквозь темноту свинцовой пыли тускло пробивается бледность его лица. Он поднял руку и кричит. Должно быть, что-то особенное в его крике, потому что мгновенно смолкает чиликанье, головы поворачиваются, смотрят круглые, расширенные глаза, и хотя тяжко по-прежнему льется из люка грохот, сквозь него чудится страшная мертвая тишина.
Он кричит:
— Шестиглаз... повесился!
Давимый мертвенной тишиной, смолкает грохот, и в наступившей огромной пустоте лишь слышится шелест человеческого дыхания.
Отовсюду посыпалось:
— Когда?.. Кто вам сказал?.. Не может быть!.. Что же это такое!.. Га-а! Вы были там?
Его окружают. Из люка подымаются рабочие. Огромная человеческая машина на полном ходу расстроилась, остановилась, оборвались привычные звуки хода и чуждое, незнакомое, постороннее трепещет среди черных, занесенных свинцом стен.
На стойку взбирается молодой наборщик. Губы трепещут, дергаются не то усмешкой, не то судорогой, и голос звенит:
— Товарищи, за кем очередь?..
Все молча, как прикованные, не отрывают от него глаз.
— Он был между нами... толковал, а мы отделались грошовым сбором и на другой день забыли... Товарищи, его повесили... мы! — и не стереть нам нашего преступления.
Голос его покрывает рев сотни людей:
— Сто-ой!.. бросай работу... станови типографию!.. бастовать!.. Товарищи, выходи!..
Мелькают шапки, рукава, пальто, сверкающие глаза. Черная толпа выливается, и двери, захлебываясь хриплым визгом, захлопываются за последним.
Тишина. Неподвижная тишина.
В этом странном безмолвии уродливо стоят стойки, валяются верстатки, чернеет рассыпанный шрифт, тускло глядят ничему не удивляющиеся окна. Беззвучен темным провалом разинутый люк, и немы на полувзмахе остановившиеся машины. Белеют ленты бесконечной бумаги.
В неподвижной тишине все мертво, холодно, окоченело.
Так же немо, холодно, мертво тянется потерявшее меру время.
Боязливо-сторожко хрипит дверь. Входят люди, растерянные, бледные, с чистыми лицами, белыми воротничками, чистым, красивым, дорогим платьем.
Они озираются, точно их поразила уродливая неподвижность мертвых вещей, и говорят сдержанными, глухими голосами, как будто в этих темных стенах — покойник.
— Но как это вышло?.. Почему?..
— Я сам ничего не понимаю... вдруг... внезапно... не предъявляя никаких требований...
— Это вы виноваты, Александр Семеныч.
— Я, помилуйте, я все меры...
— Господин директор, необходимо сейчас же просить полицию, администрацию...
— Ах, что мне полиция! Разве полиция возместит убытки?.. Ведь это провал, разорение!.. Что скажут акционеры!..
Он хватается за голову, качается, и в волосах, как искры, сверкают на пальцах камни перстней.
НОЧНАЯ ПОЕЗДКА
I
Вверху над городом темно, хоть глаз выколи. Внизу яркое сияние электрических фонарей упруго подымает нависающую со всех сторон тьму.