Она вошла в комнату, поглядывая на опустевший стол и сдерживая игравшую на губах усмешку.
— Вы не колдуете тут?
Я засмеялся ненужно и деланно и вдруг насупился и замолчал, рассерженный на самого себя.
Она присела к столу, играя карандашом.
— Ужасно долго тянется время...
— А оглянетесь, пролетят годы, — угрюмо бросил я.
Помолчала.
— Читать не хочется, и все валится из рук.
Сдавливая, тесно, узко и низко стояла полутемная комнатка.
— И в окна не хочется смотреть, — как мертвые глаза у мороженой рыбы.
И вдруг засмеялась, и искорки задорного девичьего смеха шаловливо забегали в глазках:
— А ведь вы пишете?.. контрабандой?..
Давно ночь. Еще в два часа потух последний отблеск зари.
Волнуясь, хожу по комнатке: читать или не читать? Кислые лица; начнут, удерживаясь, зевать; кто-нибудь скажет: «Дд-а, ничего...» А Француз, тот попрямее, брякнет: «У вас ни малейшей искры, ни малейшего дарования!..» Что же делать тогда? Как же я вернусь в свою комнату?
А вдруг Аня всплеснет руками и вскрикнет: «Да у вас талант!.. У вас огромный талант, боже мой!..» И все они ужаснутся, что жили бок о бок с таким огромным дарованием и не подозревали. И когда вернутся, будут всем рассказывать: «А мы ведь, знаете ли, были в ссылке со знаменитым писателем».
И я в необычайном волнении, с сердцем, готовым разорваться, все быстрее и быстрее хожу но комнате, поворачиваясь в углах; в глазах мелькают освещенные на столе бумаги, а лицо разъезжается в неудержимо блаженную улыбку. Голова идет кругом, стены плывут. Я останавливаюсь передохнуть и снова начинаю качаться, как маятник, сам не замечая того, все быстрее и быстрее, до головокружения.
А те ждут: уже два раза стучали снизу в мой пол. И не подозревают, что сегодня они — судьи мои, может быть палачи мои.
Я собираю листки рукописи, тушу лампу и спускаюсь по скрипучим ступеням. На половине лестницы скрип обрывается. Зачем я иду? Зачем? Вынести на базар ненужную тайну мою?
Долго стою в темноте. Холодно. И опять спускаюсь, и опять долго стою перед дверью. Из-за нее слышны их голоса; смеются; вот заспорили; чьи-то торопливые шаги к двери. И я, чтоб не быть пойманным подслушивающим, вместо того чтобы уйти, совершенно неожиданно для себя распахиваю дверь и вхожу. Они все вокруг стола и разом заговорили:
— Что вы запропали?
— Я говорю — он колдует там.
— Мы думали, уж не умерли ли.
А я с натянутой улыбкой говорю:
— Я вот... вот принес... почитать вам... — и поперхнулся.
— A-а... отлично, отлично!
— Слушаем.
— А я и не подозревал... Ну, ну, ну, читайте.
Все задвигали стульями, рассаживаются поудобнее. Потом тишина, и слышно, как бьется мое сердце — до боли.
Я разбираю листки, и они трясутся, как в лихорадке. Нет, не могу... Кладу листки на стол, а руки прячу — слишком дрожат. Товарищи, из деликатности, кто смотрит в потолок, кто в пол.
Я глотаю слюну, и вдруг чей-то чужой, совершенно незнакомый срывающийся голос отдается в пустой комнате:
— «Над заброшенным городком занимался серый день, медленно проступая белесоватыми пятнами сквозь молочную мглу сумерек отступавшей на север ночи. Он тихонько забрезжил неясным просветом в узорчато-морозном окне маленькой комнатки, вползая туда мутными волнами побелевшего осеннего утра. Унылые стены печально выступили из поредевших сумерек, точно только что они откуда-то вернулись.
Одинокий жилец комнаты приподнялся с кровати на локте...»
Я перевожу дух, глотаю слюну и на секунду подымаю глаза: пять пар блестящих глаз, не сморгнув, смотрят на меня — больше я ничего не вижу в кромешной тьме, нас обступающей. И опять чужой, неизвестный, но к которому я уже привык, голос продолжает с неизъяснимым отчаянием:
— «...он подошел к реке; остановился. Кругом висела темная ночь и неподвижно глядела на него загадочным взором. Вверху тихонько ползли тучи, в береговых обрывах шелестел ветер, за рекой колебались белые призраки туманов...»
Никому не нужные беспомощные детские слова мучительно долго звучат около желтого пятна лампы:
— «...Ему страстно хотелось схватить, удержать покидавшее настроение, но неуловимую мечту не вернуть».
«И опять он остался один...»
Охрипший чужой голос оборвался, и я собираю дрожащими пальцами листки, прислушиваюсь к странно наступившей тишине и не подымаю глаз.
«Они меня теперь презирают...»
Кто-то отодвинул стул. От белизны бумаги, на которую ярко падает свет и на которую долго смотрел, кругом темно, и я ничего не вижу.
«Они меня презирают...»
Кто-то вздохнул. Отчего? Оттого ли, что тронул рассказ, или оттого, что хочется зевнуть?
Робко подымаю глаза, — Аня. Она смотрит на меня, не спуская глаз, должно быть насмешливо, и говорит, загадочно улыбаясь:
— Сентиментально.
И хотя жду наихудшего, это бьет меня, как острый нож.
— Да. По-моему, если тоска, — ну, пей, играй в карты, развратничай, что ли, а нечего антимонию-то разводить.
Из-под темных усов, как слоновая кость, вспыхивают у Француза белые зубы, и мы чувствуем — недолго, вероятно, остается: он этим и кончит.
— Да, с маленькими смутными настроеньицами не стоит возиться, — говорит Патриций, и, как всегда, все видят и чувствуют, что так оно и есть, как он говорит. — Только определенные, резкие, тяжелые столкновения человеческих душ, откуда вырастает или катастрофа, или безмерное счастье, — только такие явления психической жизни достойны художественного внимания.
Он снял очки, протер.
Аня смеется:
— Контрабандист.
И я смеюсь.
Около Варвары в полутьме белеют подбавляемые очищенные картофелины.
Я смеюсь, смеюсь лицом, которое для всех, к которому привыкли.
— Да, пустяки... — говорю я пренебрежительно, — от нечего делать...
А то, другое лицо — которое только для меня — смертельно бледное, в судороге боли и отчаяния кричит: «Кончено!.. все пропало!.. все напрасно... Они меня презирают... Из меня ничего не выйдет...»
Мелькнула знакомая черная гостья, просунула костлявую руку в грудь и сжала сердце, как никогда. Рванулось, забилось, затрепетало, но костлявый старушечий кулачок так и остался. «Никогда... никогда не быть мне художником!.. Творчество не для меня...»
Я тихонько, осторожно подавил вздох и глянул: серые глаза Основы ласково глядят на меня.
— Вот вы, — говорит он, — у вас эта ночь... Я тоже... вот такая же ночь, когда фабрику-то подымал. Темно. Мальчишки у меня адъютантами были, везде шныряют, бегают, все разузнают и докладывают мне. Вот прибежали, говорят, собрались рабочие возле сгоревшей столовой, а против них солдаты. Говорят, колоть зараз будут. Я — туда. Грома-адная толпа рабочих, против — рота. Рабочие возбуждены, кричат, по лицам бегает пламя, пожар догорает. Вдруг рота двинулась, ружья наперевес. Я кинулся, как зареву: «Как!.. братьев?.. кровь!..» После говорили — оглушил всех, а я не помнил себя. Солдат мне в грудь штыком. Я схватился, вырвал — о камни приклад вдребезги. Должно быть, ошарашило, солдаты остановились, глядят, рабочие тоже. А я их назад осаживаю, — расходись, товарищи... Так постепенно разошлись, и меня не успели схватить.
Мы смотрим на него, — небольшого роста, обыкновенное рябое рабочее лицо, и в этой полутемной комнатке он растет, массивный, широкий, и мы смотрим на него снизу.
— А как пришел домой, стал раздеваться...
Это голос Варвары из темноты. Она улыбается — а она редко улыбается.
— ...Стал раздеваться. «Что-то, говорит, рубаха у меня как кол...» Снял, а она вся в крове, уж и высохла. Штык-то пробил полушубок, кафтан, жилет, пуговицу расколол, а он и не слыхал.
Аня смотрит на него блестящими глазами, потом ко мне:
— Вот бы описали.
Потом, как будто не в связи, начинает сама рассказывать о своей жизни дома, в семье. Потом Француз, — о том, как вылетел из института.
Эта полутемная комнатка с освещенным из-под абажура столом в этот странный вечер полна тихо встающих ласковых воспоминаний. Варвара — она никогда не вступает в наши разговоры — рассказывает, как была в девках, встретилась с Основой, вышла замуж, вместе работали.