— Тьфу, прости господи, — плюнула Марфа.
И вдруг сделавшись совсем другою, проговорила, притихшая:
— Чтой-то Леши нету.
И подождав и прислушавшись, вздохнула и покликала:
— Дядя Федор, а, дядя Федор, иди, с нами чайку попьешь.
Из-за занавески:
— Ай?
— Иди, говорю, почаевничаешь с нами.
— Ну-к что ж.
Дядя Федор выходит, отвешивает поклон.
— Помогай вам господи, чтоб на пользу, на потребу.
— Садись, садись, вот сюды, вот хорошо. Ну, как, дядя Федор, шибко торгуете свечами? Небось на полсундука-то приданого набили?
Дядя Федор крестится, садится и начинает терпеливо, чашка за чашкой, пить чай, так же терпеливо, как вырабатывает он на приданое с пуда: «все по-ладному...»
— Леши чтой-то нету...
— За ваше драгоценное, — говорит Алексей Иваныч, запрокидывает черные кудлатые космы и опрокидывает под черные вьющиеся усы рюмку.
Щекастое лицо Марфы зло наливается краской и густо лоснится.
— Драгоценное! А чего Груньку лупишь, окаянный, кажный день, как Сидорову козу.
— Ась?.. Да кто ее этово?.. Ништо-о!..
Он покрутил цыганской головой, облапил, паясничая, Груню и стал ласкать.
Та конфузливо:
— Будя... ну, будя, Алексей Иваныч...
— Еще притворяется, идол черномазый. А кто убивает да измывается?
— Кто-о ж это?! — изумленно блеснул белками Алексей Иваныч. — Али без меня?
— Ы-ы-ы... чтоб тебя! — возмущается Марфа и сердито сморкается. — Доведись до меня, я б тебе показала кузькину мать.
— Трудно нашему брату при ихней сестре, — вздохнул животом Антон Спиридоныч, — Марфа-то Ивановна по три мужика на каждую руку, и глядеть нечего. Покойного-то мужа, бывало, подымет за шиворот да и швырнет на постель. Он, как котенок, лежит на постели-то, дожидается. Герой женщина нашего времени.
— Ну, а то как же с вами, с кровопивцами...
Алексей Иваныч, лохматый и черный, задумался, глядя на самоварный кран, — самовар тоненько и унывно пел. Потом скрутил и заломил собачью ножку, закурил и, наклоняясь к Марфе, проговорил, показывая белые, как кипень, из-под черных усов зубы:
— Какая моя через нее жизнь! Кабы не она, человеком бы я был... сам об себе помышлял...
— Не то в босяки бы попал.
— А хошь и в босяки. Пущай в босяки! По крайности, так бы и знал: босяк. И люди бы знали: босяк. На роду написано, босяк, стало быть. По крайности, звание свое имел бы. А теперя я што? Вольный человек? Нет, все меня тянет в свою нору. Женатый? Не-ет, какая она мене жена. Холостой? Опять же нет: с Грушкой вот сколько годов вяжусь. И не работник я, — чего мне работать, как она меня кормит, али дурак я? Опять же без работы скучно, пить надо. И выходит, потерянный я человек навечно.
Он быстро, торопливо втягивая черные, как сапожный вар, щеки, стал затягиваться, и огонь сразу съел пол собачьей ножки.
— Вот, одно, — убить ее, и больше ничего.
Марфа Ивановна замахала руками.
— У-у, цыганская образина...
Прислушалась: снаружи скрипнула дверь.
— Лешенька!..
Лицо ее засветилось такой бесконечной ласковостью, что за столом притихло.
По лестнице спустился молодой парень лет двадцати двух, в потертом пальто, с втянутыми землистыми, рабочими щеками. Он бросил на кровать картуз, торопливо, спеша куда-то, скинул пальто и, так же спеша и торопясь, беспокойно пробежал по лицам большими карими глазами.
— Здравствуйте, мамаша. Антону Спиридонычу... Честной компании...
— Доброго здоровья... Здравствуйте, Алексей Матвеич... Наше вам... — нестройно откликнулись из-за стола и любовно раздвинулись, давая место. — Садитесь к нам, чайку.
Он был щуплый и торопливый той особенной нервной торопливостью, для которой дорога каждая свободная минутка и которая вырабатывается вечной, неперемежающейся работой. Сел на табуретку, согнувшись, вдавив плоскую грудь, и взял рабочими, с черно въевшимся железом и маслом, руками налитую матерью огромную пегую чашку с чаем.
— Ну, как у вас? — прохрипел Антон Спиридоныч.
— Да что, — отозвался Алексей.
— Лешенька, ты бы с крендельками.
Это была совсем другая Марфа Ивановна. Уже не было ни пожарных, ни городовых, ни приказчиков из мясной, ни соседских дворников, а были только материнские глаза, сияющие бесконечной любовью, бесконечной гордостью, бесконечной, где-то глубоко запрятанной тревогой за сына, за единственного в мире. Она и вся как будто стала меньше, только глаза сияют.
Кругом за столом как будто подчинялись этой материнской гордости. И Алексей Иваныч, докуривая собачью ножку, и Антон Спиридоныч, нося животом, и Груня, и Глаша, и Мирон точно слегка повернулись к Алексею. Только дядя Федор терпеливо пил чай, по-прежнему без сахара, прихлебывая, с капельками пота на носу, горячую воду, как бы разумея: «Ну-к, что ж... все по-ладному...»
— А то, — заспешил-заговорил, смахнув жиденькие, крысиные усы, Алексей, заспешил, как будто не видел, да и надобности в них не было, кто сидел, а принес свое тревожное, недоконченное, беспокойное, — а-а, мол, так, тяп-ляп... не-ет... не-ет... — Говорил он торопливо, и торопливо, вовсе не потому, что ему хотелось, пил из рябого блюдца, обжигаясь и моргая без надобности, — ага... не в этом штука... безделица!..
— Ну, да, конечно, понимаем, — и Алексей Иваныч дружелюбно снова запрокинул кудлатую голову и влил под усами между белых зубов рюмку, — за нас, за бездомных... Ну как же, понимаем...
— О, господи, господи!.. Да ведь... — да не докончила и вытерла вдруг покрасневшие глаза Марфа Ивановна.
И хотя Антон Спиридоныч был другого мнения и как бы из другого царства, опустил живот и сказал:
— Князь Грязной-Прокудин так-то сказал: «От Питера до Москвы ихними виселицами уставил бы, будь моя полная власть, и чтоб воронье растаскало». Д-да, потому закон, строгость.
Марфа Ивановна заплакала.
— Лешенька!..
Антон Спиридоныч шумно выдохнул и, как бы снисходя и признавая законность материнского горя, подавляя кашель, прохрипел:
— Ему легко говорить: сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии...
— Мыша есть где разводить, — вставил Мирон.
Антон Спиридоныч не удержался, закашлялся, трясясь, весь огромный и красный.
Алексей, как ужаленный, заметался, беспокойный и не находя места.
— Да разве в этом штука?! А-а...
В двери, резко и странно выделяясь, колебалась перьями огромная шляпа, а у горла краснел красный шелковый бант.
— Здравствуйте, папаша. Здравствуйте, Алексей Матвеич.
Она подала руку, а остальным кивнула головой, и перья на шляпе затанцевали.
Никто не подвинулся, не глянул. Дядя Федор сказал:
— Ну-ну, садись, чайку попьешь; я напился... ничего...
Он налил, не всполаскивая, глиняную кружку.
У девушки раздувались красиво вырезанные ноздри, из-под тонких бровей блестели глаза, а на худеньком личике — крикливый румянец.
— Обожатель подвез, — сказала она, нагло оглядывая всех, лишь пропустив Алексея, — до страсти люблю на автомобиле, на извозчиков глядеть не могу.
На ней было расшитое пальто, которое она не снимала, а на голове колебалась перьями шляпа...
Поискала глазами сахар, но у дяди Федора не было, а из тех никто не предложил, и стала пить, будто не замечая.
Марфа Ивановна громко прикусывала сахар.
Девушка, так же делая наглые глаза, — начхать, дескать, мне на вас на всех, — и щеголяя развязностью, сказала:
— Ну, как, Мирон Васильевич, поживают ваши мыши?
— Мышь тебя не касается, — сказал Мирон, схлебывая с блюдца, и, склонив голову, налил из пузатой чашки, — мышь себя блюдет, не то что...
— Вешал бы таких, будь моя власть!.. — сказал Антон Спиридоныч, ни к кому не обращаясь, но все молчаливо поняли, к кому это относится.
Алексея точно укололо. Он опять заметался, беспокойно бегая глазами, смахивая жидкие усы, дергая плечом.
— Не в том дело... Эка невидаль — тюрьма!.. Да в одиночке наш брат отдохнет, по крайности, а то нет? Да хоть вздернут... Ну что!.. Намаешься, ну, устал, край... прямо ложись, помирай, задохся, все на тебя... Невидаль!..