— Господи, Лешенька, перекрестись!..
— Не в том дело, говорю... Наш брат из десяти девять тюрьмы понюхал, не страшно... А вот...
Он уставился на них глазами, побледнел и зашептал:
— В этом месяце... товарищ у меня, просто друг... одна чашка, одна ложка... сны одни видим... вдруг сказывают: продает. Вскочил я: «Архип?!» — «Продает», — говорят. «Это — Архип?!» — «Продает...» Ухватил я ножичек, с размаху в ладонь себе... наскрозь... кончик вышел... — он показал заструпившуюся с обеих сторон рану, — вот! «Когда кровь не пойдет из меня, тогда поверю... режьте мясо с костей...» А они: «Ты, говорят, не прыгай, не меньше тебя друг нам, ты смотри на факты жизни. Первое, как соберемся, где он побывает, — аресты на другой день уж непременно. Сходку назначим, ежели он знает, полиция непременно накроет. Он тебе друг, это, говорят, понимаем, и нам товарищ, а дело впереди всего. Он тебе друг, а страдают тысячи народу. Ты за него, говорят, мясо с себя режешь, а за дело, говорят, и всю шкуру приходится снять». — «Не поверю, говорю, — доказательства!» — «Изволь, говорят, с этого бы и начинал». Стали следить. Глядим, под вечер городовик к нему. Товарищ один прокрался, — городовик прямо в комнату к Архипу... часа три у него пробыл, потом ушел... Эх, т-ты-ы!..
Алексей завертелся, оскалив зубы, точно ему прихлопнули палец дверьми.
— Что? — говорят. Ну, давайте, говорят, проверим окончательно. Назначили сходку у Архипа в десять вечера. А в девять, — к нему никто не пошел, а расставили посты на улице и стали караулить, — а в девять к нему в квартиру прошел пристав и два околотка, а на улице у ворот городовика поставили. Ну, ясно?
Он измученно оглядел всех.
Девушка сидела с обвисшими перьями, с горестно опущенными углами рта, с иссиня-помертвевшими, резко очерченными на бледном лице румянами, смотрела на Алексея глазами побитой собаки и все потирала маленькие в кольцах руки, как будто ей было холодно.
— Ну, что, говорят, что?.. А-ха-ха-ха!..
Алексей засмеялся и забегал глазами. Весь ссутулился и опять зашептал:
— Мне его... то есть Архипа... досталось... Узелки тянули... Пойдем, говорю... ночью, часов двенадцать было... пойдем, говорю, пойдем... Удивился: ночью!.. Ну-к что ж, говорю, голова болит. Пошли. Улицы, как мертвые. Фонари дымятся... кое-где... глаза протираю — дымятся... Веду его, господи, веду его, друга своего. Долго шли, на кладбище пришли. Черно, памятники маячат. Сели на плиту. Он говорит: «Чудной ты нынче». А я... засмеялся. Сам не знаю, чего засмеялся. Пощупал браунинг в кармане да говорю: «Давай, выпьем, — две сотки у меня в кармане». Пусть, думаю, в последний раз, а сам стал считать до пятидесяти: думаю, досчитаю до пятидесяти и... чтоб не мучился... А он говорит: «Не хочу, завтра рано вставать». — «Чего так?» — «На квартиру, говорит, новую перехожу». — «Почему такое? (а у меня в голове: двадцать три... двадцать пять... двадцать семь...)». — «Да, говорит, не нравится хозяйка, надоело, с полицией больно дружбу водит...» — «Ну, двадцать девять, тридцать...» — «На прошлой неделе именинница была, так пьянствовали до утра: пристав, два околотка». — Я ухватил за руку. «Как звать?» — «Да Марья же, двадцать второго июля». — «Это когда сходку назначили?» — «Ну-ну, самое. Хорошо, что не пришли. Мне-то послать некого, а сбегать — кто-нибудь придет». — «А зачем городовик у ворот?» — «Да для посылок же, за вином в магазины все с заднего хода ходил; а Марья Васильевна ему водки все с заднего хода выносила». — «А который к тебе все городовик приходил?» — «Когда?» — «Да недели с три назад». — «Да Прошка же, брат!..» Ах, ты!.. Знаю же, Прошка же, двоюродный брат его... на нелегальном. Бывало, придет, все городовиком одевался — безопасней; какой околоток и спросит, — а он: «С поручением, дескать, секретным, туда-то», — ну, и ладно. Задал еще вопросов, — все просто объясняется... Упал я, целую ему коленки... Испужался он, поднял, повел, думал, — с ума я сошел.
Алексей поворачивал ко всем длинную шею и не то смеялся, не то судорожно икал:
— Чтожж этто... чтожж этто!..
— Лешенька, родимый мой!
Мирон ушел в угол возиться с мышами.
Антон Спиридоныч сопел, затягиваясь толстой, как бревно, самодельной папироской.
— Теперь везде пошли фонари газовые, не могут коптеть, прежде керосиновые, так коптели.
Девушка все с теми же собачьими глазами, так же торопливо и нервно, как будто заразилась от Алексея, дергалась, вздрагивая, оглядывалась и все потирала маленькие озябшие в кольцах руки, насилуя перехватывавшие горло спазмы.
— Я все... все... Алексей Матвеич... господи!.. Да разве... — и, судорожно схватив, поцеловала Алексею руку, а тот залаял захлебывающимися звуками, прижимая лицо к столу.
— Лешенька, да господь с тобой... Дай-ка я тебе чайку налью... Умыть тебя с глазу ужо... Родимый ты мой!..
Алексей Иваныч, рассолоделый от водки, говорил, заплетаясь:
— Ошибка в хвальшь не ставится... Вот, Грунька, так-то с тобой... Учись... Что ты и что я?! Чтоб духу твоего не было... Хочешь жить?!. Па-аскуда!
А у нее сияли бесконечной добротой и счастьем глаза.
— Вы бы легли, Алексей Иваныч, — я вам постельку приготовила.
А около дяди Федора сидела совсем уже другая. Она гордо встряхнула заколыхавшимися на шляпе перьями; на щеках нагло кричал яркий румянец, презрительно сузила глазки, не спеша, умело надевала на маленькие руки с кольцами длинные перчатки.
— Я, папаша, пойду... Кавалер на автомобиле обещался, — не выношу извозчиков. Не хочу, чтобы сюда шофер зашел, — воняет, и подвал совсем.
— Ну-к что ж... Ладно.
У Марфы Ивановны густо надулись покрасневшие щеки.
— Скатертью дорога.
Дядя Федор пошел за девушкой проводить, а она шла, презирая, как королева, шевеля перьями, и лишь кивнула Алексею.
Алексей поднялся, холодно оглядел всех.
— Эх, слепота вы все, темь! Из вас на борьбу и лыка не сошьешь. Подвал подвалом и есть. Сдохнете тут. Туда вам и дорога...
В летнее время ребятишкам рай. Чем свет Анька подхватывает маленького под животик и, перегнувшись назад, как кошка котенка, вытаскивает наружу, а он, весь обвиснув, выжидательно молчит. Сенька с голым животом ковыляет вслед.
Старое корявое дерево, на памяти которого, где теперь стоят покосившиеся уже дома, расстилался когда-то пустырь, зеленеет скудными листьями по растопыренным почернелым ветвям. Прилетают воробьи, приходит, выгнув спину, кошка, и ребятишки без умолку чирикают в жидкой, слегка шевелящейся по земле тени.
У Мирона в теплое время торговля идет отлично. Только случилась история с Васькой.
Пришел как-то Васька вечером и на вопрос Мирона заложил руки в карманы и нагло сказал:
— Нету денег... не торговал...
Мирон рот разинул:
— А-а?
Потом, придя в себя и вытаращив глаза, спросил:
— А мыши?
— Полицейский заарестовал.
Васька нагло не вынимал рук из карманов. Мирон подскочил, сунул к Васькиному рту нос, потянул: от Васьки густо несло водкой. Мирон молча размахнулся и ударил по лицу. Васька, не вынимая рук, поддал ногой в живот. Они сцепились, повалились на пол, и Мирон почувствовал, что сила у сына.
Ночью Васька ушел, захватив двадцать лучших мышей, и уж больше не возвращался, — так и канул. Говорили — открыл свою мышиную фабрику, а другие говорили, что спознался с хулиганами. Отец проклял, но изредка, ворочаясь в субботу вечером, когда доносился сквозь уличный шум благовест ближайшей церкви, спрашивал:
— Не приходил Васька?
На что неизменно и зло Марфа отвечала:
— Жди, — в остроге небось устроился.
А Мирон, помолчав, с гордостью говорил:
— Не пропадет: мышь выручит... По крайности, рукомесло за плечьми.
Осенью, когда пришла сырость и на землю скучно валил мокрый, сейчас же таявший снег, бог прибрал у Мирона маленького, и всем на кухне стало недоставать этой вечно мокрой, завязанной на спинке узелком рубашонки и голенького посинелого зада, торопливо пересаживавшегося на холодных каменных плитах. Прежде его как-то не замечали или сердились, когда он попадался под ноги или делал лужи на полу, а теперь точно подвал опустел, и кто-нибудь нет-нет и скажет: