— Да никак.
Волков посерел, и глаза устало полузакрылись.
— Но ведь что-нибудь осталось же из прежних организаций?
— Какой там!.. — он махнул рукой, — какие там организации, когда полиции напхали больше, чем рабочих.
Петр усмехнулся.
— А Кривой?
— Кривой! Эва, давно машинистом, и домик свой.
— А Бударин?
— Семейство, и домик свой.
— А Крыса?
— Спился.
— А Рябой?
— В Восточной Сибири. Лет на десять угнали да едва ли и выпустят.
— А Цеп?
— В тюрьме повесился. Царство ему небесное.
— Но ведь какие-нибудь связи у вас остались?
— Какие там связи! С нонешним народом разве сообразишь? Жрут, как свиньи в корыте.
Щель все больше и больше расширялась; дверь совсем растворилась, и на пороге стала хозяйка. В ее крепкой молодой фигуре было новое, глаза смотрели не застенчиво, прямо, ноздри раздувались.
— Разве можно!.. Да теперь кто скажет, зараз сцапают. А у нас семейство. Что это будет такое!..
Голос ее разносился крикливо и резко, наполняя маленький залик.
— Да и среди рабочих довольно предательства, — проговорил Волков и, нахмурив брови, повысил голос: — Фекла, ступай к детям.
Потом зевнул, разглядывая потолок.
— Сон морит. Продежуришь часов восемнадцать на паровозе, так, знаете, валяет.
Было накурено, душно и тесно, и лица все молодые, безусые, с характерными для рабочих втянутыми щеками.
— Я, товарищи, должен прямо и резко поставить вопрос: кто желает работать, должен подчиняться партийной дисциплине, — ни шагу вне указаний комитета; кто не желает подчиняться — уходи.
Петя говорил сухо, зло, не тратя слов, и складка на переносье резко лежала.
— Позвольте, но почему такое?.. Ежели я по-своему, думаю... и потом отчего?.. На пользу дела пускай всякий старается, а не то что по указке...
С сухим втянутым молодым лицом и так же хмурившимися, как у Пети, бровями рабочий, не смущаясь трудностью выражаться, с настойчивой упорностью отстаивал свою мысль.
— А то что же, я тут да и каждый вроде лошади, — запрет, дроги чужие, хомут не свой, погоняй, не стой. Я тоже желаю обдумывать и все такое.
Остальные молчали. Петя в этом молчании чувствовал враждебность. Видимо, и в них было то же, да не смели высказать.
— Во-первых, вас никто не неволит, и странно говорить о хомуте там, где люди работают во имя свободы. Во-вторых, здесь нет ничьего произвола. Дело решается суммой голосов, а не единолично. И как же вы себе представляете иначе работу?
Они чувствовали себя постоянно в тисках логических его доводов и, подчиняясь внешне, носили в глубине свое, что, казалось, до времени надо таить и прятать.
— Конечно!.. Ну, да это что... Да что толковать!
— Правильно!.. — послышались голоса.
Петя работал не отрываясь. Организовывал кружки, чтения, доставку литературы, завязывал связи с рабочими по линии. И чем успешнее шло дело, тем суше были его слова и отношения, тем деспотичнее заставлял работать окружающих, и тем легче подчинялись ему с затаенной, — он это чувствовал, — враждебностью.
Был только один Петя, и видел он так, как было или как оно казалось всем. Степь была пустынна, скучна, пуста, с изредка вкрапленными хуторами. Поселок, полный полуодичалого мещанства, рвущегося в тупой звериной борьбе. Рабочие, культурно мало отличающиеся, с которыми все приходится начинать с азов. Цель, та цель, во имя которой он работает, бесконечно далеко теряется в мутных грядущих днях, и на этот счет он ни на одну минуту себя не обманывает. Но в глубине, где-то в глубине души, свернувшись комочком, лежало толкавшее его на работу, без мотивировки, без доказательств, без живого поощрения; оно просто заставляло торопливо подыматься утром, едва хлебнув чаю, бежать, прячась и скрываясь, ездить по линии, перед станциями соскакивать и идти пешком, чтоб не арестовали, спорить, бороться со своими и жить в вечном напряжении ожидания, что заберут. Слова: «прибавочная стоимость», «буржуазный строй», «борьба классов» и другое, чем он непрерывно оперировал, превратились для него в такой же привычный жест, как для верующих крестное знамение.
— Петя, — говорила сердобольно Елена Ивановна, наливая ему чай, — а устал ты.
— Дядя Петя, ты революцию делаешь? — спросила Катя, не отрывая от него сияющих глаз.
Петя сердито зашагал по комнате.
— Дядечка Петечка, ты не сердись, я читала «Великую французскую революцию». Дядечка, отчего это Марат за народ стоял, а Кордэ его убила, а она такая красивая?
— А, ты уж революции читаешь? Где же ты этого козьего духу набралась?
— Представь, заберется к отцу в библиотеку и читает все подряд.
— Выдрать надо да носом в угол. Ей не в библиотеках, а учиться.
Катя вприпрыжку поскакала из комнаты, напевая:
— Forme-ez vos batai-llo-ons!..
И, делая из тоненького голоска бас, добавляла гундосо в нос:
— Pour la natio-o-on!..
— Будущей осенью отвезу в гимназию, в пансион отдам, прямо в третий класс будет держать, — способная! Останусь я одна. У нас, Петечка, жизнь сложилась очень... очень тяжело. — Елена Ивановна вытерла навернувшиеся слезинки. — Со стороны ничего не видно, а я очень несчастна... мы очень несчастны. Коля пьет... Ты никому только не говори, — она опять заплакала, — и уже давно, главное, в одиночку, потихонечку.
— Я заметил.
— Не знаю, чем это кончится. Так тяжело, так тяжело.
И, вытерев красные глаза и высморкавшись в батистовый платок, проговорила, подняв на него любящие глаза:
— Петечка, а ты женишься скоро?
Тот поставил допитый стакан, отмахнулся сердито и ушел.
Когда провожали Петю, Катя, как стопочка, так и стояла около него. А Елена Ивановна с материнской нежностью говорила:
— Полюбить, Петечка, это легко и весело, а главное-то пото-ом!.. Помнишь, когда ты уезжал прошлый раз, был такой розовый, пухлый, так хотелось улыбаться, глядя на тебя, и хорошо делалось на душе, а теперь у тебя усталые глаза и углы рта опущены.
— Все так кончают.
— А я, дядя Петя, а я?
— А ты замуж выйдешь.
— Фу-у!..
— И домик свой будет...
— Фу, какой ты злой, дядя Петя.
— Прощайте!..
— Прощай, дорогой!..
XI
Переменилось у Захара Касьяныча. Уже не держал он при доме ни лавок, ни магазинов, ни гостиниц, ни лесных бирж. Все разбросалось по поселку. Не уставая, дымили высокие фабричные и заводские трубы.
Недалеко от фабрики, на месте прежнего подворья, стоял строгий, несколько мрачный трехэтажный дом под коричневую краску, с полуготическими окнами, со стеклянным навесом над подъездом. Весь низ отошел под контору, а верхние два этажа занимал Захар Касьяныч с Сережей.
Сережа вытянулся, но ходил все с такой же огромной желтой головой, и большие, на всем останавливающиеся с удивленным вниманием глаза были темно обведены.
Худой был, словно хилое тело с трудом напялилось на острые кости, и, не противореча худобе и тщедушности, был мешковат и неуклюж.
Огромные дела, которые умело направлял Захар Касьяныч и которые шли с мощной мерностью, разрастаясь в силу приобретенной инерции, заполняли все его время. Приходил домой, раздевался, входил в зал, крестился на большие образа в тяжелых серебряных ризах и говорил:
— Сережа!
Уже одно это имя, прозвучавшее в пустоте огромного зала, будило в сердце старика ощущение покоя, уюта, ощущение домашнего очага.
— Что, дедушка? — слышался слабый молодой голос, разом наполняя весь холодный дом.
Садились вместе завтракать или обедать, и к столу приглашался учитель, который жил у Захара Касьяныча.
Он был в студенческой тужурке, близорук, и случайно женился на уроке в имении. Это случилось так. В бывшем помещичьем доме, за большим обеденным столом сидела вся помещичья семья: ражий, из деревенских кулаков, хозяин, чахоточная жена, учительница при девочках, с большими красными руками и незначительным лицом, и студент-репетитор.