Мельница по-прежнему глядела на нее слепо, тяжело, не спуская мертвого глаза. А жить надо, надо вставать утром, возиться, кормить птицу, засыпать в жернов, резониться с помольщиками.
Искала арендатора, но никто не шел в глушь, да и ее уже не тянуло в Шевырино, на ярмарку, в балаган на представление. Хороводы там водили девки, которых она не знала и которые еще не родились, когда она сама была девкой.
Наняла работника.
Он пришел, угрюмый, в плохой одеже и глядел исподлобья. Спал в амбаре над день и ночь жужжащим жерновом, а когда пришла осень, перебрался в теплые сени избы. Хозяйка держала его в строгости, и он работал не покладаючи рук, сумрачный, молчаливый, никогда не подымающий глаз.
Только раз поднял глаза и сказал:
— Хозяйка, давай расчет.
— А что?
— Пойду я.
— Да куда ж ты пойдешь?
— Пойду, надоть места поискать, может, в городу... может, заработаю да в деревню, — и, отвернувшись, глядел на заворачивавшую в лес корявую дорогу.
— Ванюша, — проговорила хозяйка, и в голосе ее дрогнула нежность; прежде она всегда кричала на него: «Ванька», — Ванюшка, куда же ты уходишь, али плохо у меня?
— Плохо не плохо, а уйду.
— А ты останься, я те жалованья набавлю.
— Надоело.
Ночью она к нему пришла, но он ругался скверно и цинично и прогнал.
— Сволочь... старая коряга... Пойди ты к...
А она кормила его сладко, одела, заботилась. Всегда у него была водка, и он куражился над старухой. Потом остепенился, стал с ней жить, но она не отдала мельницы по запродажной, как обещала, а только сделала на него духовное.
Он сразу почувствовал себя хозяином, и черное, мрачное колесо запестрело, мелькая свежетесаными заплатами. И снова весело и обновлен но глядела крыша золотистой, ровно подстриженной соломой.
XII
Из-за ветел, сквозь листву и кусты шиповника неслись ухарские пьяные вскрики, звон, хохот и песни.
— Гой... Вью!.. Жги!.. Говори!..
Несся тяжелый топот кованых сапог и крикливые бабьи взвизги, и странно и нестройно вязалось пьяное веселье с узорчато-колышущимися по траве задумчивыми пятнами, с шепотом чуть колеблющего верхушками леса.
Но когда тишина на минуту перехватывала пьяный гам, слышно было, как звенела вода, и мутно, не спуская тяжелого взгляда, смотрела мельница, и медленно ворочалось колесо.
Снова вскрики, смех, шуточная брань, заплетающиеся песни, тяжело и неровно выбиваемый топот гасили тишину, звенящие краски и нагло, растрепанно и пьяно царили среди задумчивости лесного покоя.
С узенькими сияющими щелочками, с потным, счастливо-красным, неудержимо разъезжающимся лицом, с выбившимися из-под повойника седыми косичками, хозяйка, сидя перед разостланной под вербой скатертью с закусками и держа сверкающую колеблющейся водкой рюмку, выводила пронзительно-высоким, как надрывающаяся от визгу свинья, голосом:
И пи-ить бу-дем
И гу-улять бу-дем...
— ...И гу-улять бу-дем!.. — глухо, точно из-под земли, безнадежно крутя потной, растрепанной, пьяной головой, поддавал сосед.
...а сме-ерть при-дет,
По-ми-рать бу-удем!.. —
поддерживает хозяин сосредоточенно и злобно, утаптывая не попадающими куда нужно ногами землю.
— ...Уже до такой степени приставал... до такой степени приставал... — чечёткой трещит, покачивая головой, краснощекая, с наивно-хитрыми бабьими глазами молодуха. — А я что ж... Я — ничего, я — не гордая... Они эти, которые городские-то, что они!.. Подкрасится, подбелится, еще туда-сюда, а раздень ее, на ней нет ничего...
...по-ми-рать бу-дем...
— Бу-удем!.. — доносится из лесу.
— ...бу-удем!.. — заколачивает тяжело хозяин.
— Угощайтесь, миленькие, угощайтесь, то-то весело, то-то хорошо!.. Милости просим, кушайте... На наш век хватит, дом — полная чаша, мельница-то бесперечь день и ночь работает... Хватит ведь, Ванюшенька, соколик ты мой ясный?
— Оччень даже... по-мми-рать бу-удем... — болезненно перекосив рот, с трудом справляется с языком. — Как сдохнешь, старая, перво-наперво сапоги себе юхтовые... А? Кто говорит?.. Потому на меня работает... на хозяина... Работника найму... Хозяин, и больше ничего...
Когда сквозь проходящий угар похмелья снова близко встал лес, мельница, повседневная работа, хозяйка, хмуро и подозрительно озираясь, бросала на ходу:
— Али соскучился по крале по своей? Думаешь, ничего не вижу? Все вижу, изломай тебя!
— Да ты что, с ума спятила...
— Все вижу.
— Тю!.. В лесу живем, как волки, голоса человеческого не слыхать...
— Не слыхать, а что ты все ходишь да оглядаешься?
— Тьфу ты, будь ты проклята!.. От старости ей уже представляться стало... Что ты меня мучаешь!
Что-то, чего не было прежде, пришло и стало. Подозрительное и неуловимое, оно таилось за деревьями, на мельнице, чудилось в хате, на поляне, в звуке голоса, в самых незначительных словах и выражениях.
И хозяйка говорила, когда садилась обедать:
— Дай-ка мне твой кусок.
— Да я тебе отрезал.
— Ну-к что же, на, возьми мой.
Если парень долго завозится около мельницы или в разговорах с помольщиками, никогда она первая не начинала есть или пить чай.
— Ванюша, ешь, что ли, стынет.
— Зараз, ешь сама.
— Да что я... Ешь ты.
Завязывалась ругань, и по лесу метался визгливый бабий голос, переплетаясь с грубой бранью работника.
По ночам к ней приходил дед. Придет незаметно и беззвучно станет возле в темноте, белев спокойным лицом и бородой. А иногда лежит ничком, уткнувшись бородою и цепко запустив скрюченные пальцы в золотистый песок.
Ей не было страшно, потому что в его фигуре, в его лице не было укора. Совесть ее давно зажила, и он не будил ее.
Но в этом спокойствии, в этой невозмутимости ничего не подозревающего лица стояло: «И с тобой то же!..»
Со стоном скрипела зубами во сне, просыпалась на заре, вся облитая холодным потом, и глядела, не спуская глаз, глядела с ненавистью на здоровое, молодое, крепкое лицо парня, который громко храпел, откинув сильную руку и раскрыв рот.
И она подымалась, как кошка, с зелеными, по-кошачьи блестевшими глазами и с кошачьими, осторожно-мягкими ухватками, не спуская глаз со спящего, кралась в угол и лапала под лавкою руками. Ей с дрожью, мучительно хотелось поднять и опустить остро сверкающий топор поперек этого чернеющего рта.
Он просыпался и с недоумением смотрел на ее дико впившиеся в него глаза.
— Что воззрилась? Али золотой сделался?
— Задушу своими руками... кишки выпущу... Знаю, что замыслил, давно заприметила...
День наполнялся криками, бранью, угрозами, ревнивыми попреками. Он бил ее беспощадно, с той особенной жестокой сладострастностью, с какой бьют только женщин.
Избитая, изуродованная, она лежала по целым неделям, но как только подымалась, только в состоянии была шевелить опухшими губами, злобно шипела:
— Приготовился уж... С кралей своей... Небось тут же дожидается... Хлебни, хлебни каши-то спервоначалу... Небось успел подсыпать...
Чем больше он ее бил, тем злее, въедливее впивалась она, как клещ, в его душу тысячами подозрений, попреков, жалоб.
По-прежнему светило солнце, колебались золотые пятна, желтели пески, звенела вода, пели певучую музыку яркие краски дня, но, все заслоняя и погашая, стоял удушливый туман, и люди задыхались.
XIII
Иван надел свои опорки, надел мытую рубаху, кафтан и стал туго подпоясываться.
Вошла хозяйка и заголосила:
— Ах ты босяк! Ах ты паскуда, опять к своей крал... — и осеклась.
Что-то спокойное, полное внутреннего мира лежало на его лице, с которого сбежала жестокость и озлобление последних годов.