Он тряхнул головой и переменил мысли.
Вот они, слепые и темные землянки кругом, и в них тяжелым, давящим сном спят такие же слепые и темные люди, у которых ни прошлого, ни будущего, как у дикого степного зверья, которое бродит и сбегается на выброшенную кость, как сбежались эти сюда. И вот он, Николай Николаевич, который давно мечтал и думал о людском счастье, о счастливой человеческой жизни, — положим, мечтал и думал, когда был в институте, как-то по-иному, — но все равно, он пролагает широкую дорогу через мертвые степи, по которой потечет культура, свет, знание в эти убогие землянки, и в этом смысл, и в этом удовлетворение...
Однако был момент, когда что-то покачнулось перед глазами и поплыла жуткая мгла. Ну, так что ж! Ведь он же оторвал и отбросил прочь эту женщину...
Да и в этот момент, в это короткое мгновение пронизало темное ощущение недоступности женщины, не недоступность тела, а та недоступность, которая за телом, за ее лицом, голосом, за смехом, темная недоступность, которая делает женщину таинственной и безумно-влекущей, недоступность, которая сулит счастье самозабвения, которая дает страдания и ужас.
Недаром на одну долю секунды, на одну миллионную долю секунды все эти «рубища морали, истлевающие личины», вся эта пошлость вдруг приобрели смысл и значение чего-то захватывающего, как черный, крутящийся, не дающий передохнуть вихрь.
Вздор!.. Мало ли что может случиться... Тут влево, а тут вправо... Огни далеко позади... Ров, как бы голову не сломить...
Он на минутку приостановился, всматриваясь.
...Но отчего же у нее в глазах беспредельное отчаяние?
Не развращенность, не распущенность, а отчаяние?
Впереди неподвижно маячило; присмотрелся — темные фигуры дожидающихся людей. Осторожно вглядываясь, стал обходить.
Воровато и зловеще в темноте бежал кто-то наперерез. Инженер выстрелил вверх, осветив колеи, угол мазанки с косо повисшим ставнем и бросившихся бежать людей, перепрыгнул ров и, сдерживая себя, пошел к станции.
Когда вошел к себе, поразил уют, чистота, словно это в первый раз. Высокие освещенные комнаты, белеющие сквозным тюлем окна, безделушки, книги и навстречу она.
— Что долго, милый?
И она вся повита чистотой — чистый лоб, лицо, глаза.
Он целует милую руку, и складки на лбу разглаживаются, и на сердце светлеет.
— Да, знаешь, заблудился, — там я минуту всего побыл.
— Отчего мировой к нам не заехал? У нас бы ему удобней было.
— Ну, не совсем. Там они черт знает что затеяли, — пьянство и всякие безобразия до неприличия. Возмутительно! Катюша спит?
— Давно. Знаешь, милый, я приняла одно решение... Только, дружок, не спрашивай, потом узнаешь.
Они прошли в столовую, где сияющий от счастья самовар в клубах пара без умолку о чем-то лепетал.
Опять продолжалась было прерванная чистая, спокойная, настоящая жизнь. Елена Ивановна читала у самовара журнал, инженер думал о прокладке бетонных труб на сто пятнадцатой версте. Висячая лампа ровно наполняла комнату яркой белизной.
IV
В небольшой, чисто выбеленной, без всякой мебели, кроме стульев, комнате сидело трое, дожидаясь.
Борщ, с красным загорелым лицом, огненно-рыжей копной на голове, с бегло-выискивающим взглядом из-под насупившихся красных бровей, в нанковом, насквозь пропитанном бараньим жиром и пахнувшем кровью кафтане.
Старуха, худая, жилистая, из тех старух, что перестают колотиться и работать только с последним вздохом.
Женщина в платке. Она неподвижно сидела в сторонке; и из-за платка безучастно смотрело измученное молодое лицо в тонких бледных морщинах.
В соседней комнате торопливо, нервно, в десятый раз мыла слегка дрожавшие руки Елена Ивановна в белом переднике.
Стол был загроможден склянками, баночками.
Елена Ивановна подошла к двери, постояла в нерешительности, приоткрыла и робко пригласила:
— Пожалуйте.
Борщ поднялся всей своей рыжей громадой, точно занял всю комнату, и, уверенно и гремя сапогами, прошел к Елене Ивановне.
— Ну, что вы... на что жалуетесь?.. Где у вас болит?.. — конфузясь и краснея, виновато проговорила она.
— Первое, что хряшки, — хрипло забасил Борщ, — опять же поясница, а также в спине колотье, а по ночам голова, к тому же зубы и в ноги вступает, а когда за обед садимся аль вечерять, аппетит окончательно скорежит, в рот не пропхаешь.
Он замолчал, а Елена Ивановна густо покраснела.
Но Борщ, такой же рыжий, косматый, свирепо смотрел без малейшей усмешки.
Елена Ивановна, трясясь, стала спрашивать:
— Вы простудились? Не были ли вы под дождем когда-нибудь? Не продрогли ли?
— Опять же, — басил Борщ, не слушая, — в коленках смутьянит, а также шея беспокоится...
— Нет, уж вы подождите, вы мне по порядку. Что у вас прежде всего заболело? Давно? И не припомните, при каких это обстоятельствах было?
Борщ, что-то отыскивая, лазал главами по потолку, подняв рыжие космы бровей. И вдруг заговорил, просительно изогнув брови, тонким басом:
— Барыня... милостивая... не откажите... главное, взяться нечем... семья... кабы один, слова бы не сказал... семья... хоть бы маленечко на ноги стать... передохнуть... передышку бы... не оставьте... век богу молить...
— Да что такое?.. Что такое?..
— Государыня, не велите семье пропадать, велите миловать...
— Но, послушайте, ведь я не доктор... Я только хотела помочь в легких случаях... А если что трудное, так нужно к доктору. Как только приедет на станцию, я с ним поговорю относительно вас, он очень внимательно отнесется к вам...
Борщ всей тушей грохнулся на колени.
— Государыня-барыня, не велите казнить, велите миловать...
— Да что вы! Что вы!.. Встаньте, ради бога... встаньте же, я вас прошу.
И она старалась поднять его, хватаясь за вонючий кафтан.
— Не подымусь, покеда, барыня, не смилостивитесь...
— Да скажите же, что вам нужно?
— Пропадает семья... только б на ноги стать... Сами знаете, с борщу да с каши какая прибыль... Хочь бы маленький куренек... чисто задохлись в землянке... всего не хватает пяти красненьких... сруб купил, тесу на крышу не хватает...
Елена Ивановна пунцово покраснела, как будто ей плюнули в лицо. Она торопливо порылась в кармане, достала портмоне, выбрала какие были бумажки и, скомкав, и все такая же красная, как пион, сунула ему.
— Вот... сколько могу... деньги у мужа...
Борщ взял деньги, поднялся с колен, аккуратно расправил, спрятал в карман, лицо стало обычно-будничное, хмуро-озабоченное, и заговорил спокойно густым басом:
— Покорно благодарим... истинно, спасение семьи... по гроб жисти, дай вам, господи, чего сами пожелаете...
Он низко поклонился и, загородив отворившуюся дверь, вылез из комнаты.
Старуха метнулась.
— Скольки?
— Нискольки. — И ушел.
Старуха остановилась перед Еленой Ивановной, подобострастно сложив руки на тощем животе, и стала низко и подряд кланяться, как послушница перед игуменьей.
— Что у вас? — упавшим голосом проговорила Елена Ивановна.
— Неможется, вот все неможется, барыня золотая, бриллиянтовая... ох, мне, грешной... все косточки разломило...
«Ну, что она... — с тоской думала Елена Ивановна, глядя на ее сухую кланяющуюся спину. — Уж скорей бы говорила, сколько... Теперь Коля и Петя меня засмеют... И как это все глупо, нелепо...»
— Ноженьки не ходят, рученьки не владают...
— Да что у вас? Говорите толком.
«Нет, мы с ней чужие... И как у ней хищно сверкают глаза... А ведь, должно быть, действительно бедная... Какая исхудалая, изможденная...»
— Что у вас?
Старуха без всякого перехода стала всхлипывать, утирая гноящиеся глаза уголком платочка.
— Родимая моя, бриллиянтовая барыня, шестеро их, сирот-то, на моей шее, мать-то померла, а отец в лихоманке второй месяц трясется. Господи-и! Бедность-то, бедность заела...
Елена Ивановна, точно за ней гнались, выскочила в другую комнату, порылась в ящике, вернулась и сунула старухе бумажку. Та опять закланялась, точно послушница, утерла раза два глаза.