Так же торопливо, лихорадочно, спешно бьется трудовая жизнь и в поселке, начавшись задолго до солнца.
Кто обмазывает глиной стены и крышу приземистой подслеповатой землянки, от которой тянется длинная утренняя тень, кто торопливо тут же у двери тачает сапоги. Бондари сколачивают кадушки, хозяйки на дворе в вырытых в земле печурках готовят ранний обед.
Между землянками на кое-как сколоченных полках под наскоро сбитыми дощатыми навесами бойко, в говоре и шуме, торгуют бараниной, помидорами, огурцами, свежепеченым хлебом и водкой, сдобренной водою.
— Борщу горячего!.. Борщу горячего!..
— Ты что это, анахвема, суешь хвальшивый?
— Во, во, во!.. Он завсегда... никогда, чтоб настоящим...
— Да Игнашка сам их делает, накажи меня бог!
— Ну, супостат!.. Всучит, а ты и носись...
Сапожник Игнат, одноглазый, веснушчатый и суетливый, действительно между делом занимается фальшивыми, плавит, отливает, а когда к нему в это время приходят посторонние, поворачивается спиной и говорит, помешивая на огне в жестянке:
— Не замай, — вишь, занятой...
И теперь хмуро и недовольно опускает фальшивый пятиалтынный в карман, долго роется в широчайших штанах, отыскивая настоящий, и сердится:
— Што пасть-то раззявили, как бозныть што!.. Как за губу их тянуть...
Торговки с азартом пробуют серебро на зубах, со звоном бросают на камень и недоверчиво и опасливо встречают всякого покупателя как мошенника.
Над базаром поднявшееся солнце, гомон, божба, бабьи выкрики и поднятые оглобли. Распряженные лошади, со осунувшимися на опущенные головы хомутами, звучно жуют наваленное на земле сено. К повозкам, перебивая друг друга, говоря и не слушая, тянутся покупатели за капустой, картофелем, огурцами.
Все спешат, торопятся, точно стараясь опередить это все больше и больше выбирающееся из-за степи солнце, эти укорачивающиеся тени от мазанок.
Борщ, огненно-рыжий мужик, торгует горячим борщом, кашей и всякой снедью, которую его баба наварила и напекла еще затемно.
Ловя каждую минуту, торопливо прибегают бессемейные стрелочники, кондуктора, составители, которым становиться на дежурство, слесаря, монтеры, которых ждет паровозное депо, грузчики и из чернорабочих, не успевших сбиться в артели; тут же, на земле или стоя, кусая ковриги хлеба, хлебают и едят, стараясь наесться на весь день — на работе уже негде — и, расплатившись, бегут.
Тут же коротко, на бегу, рассказываются новости, происшествия, и то и дело разносится грохот здоровых глоток.
Помощник машиниста с ввалившимся пепельным лицом, на котором только ослепительные зубы, в промасленной кожаной куртке, с усилием прожевывая, вытягивая лицо, глотает и в промежутке рассказывает набитым ртом:
— Подали это мы с Иван Митричем паровоз под поезд... Поезд пробный, только что путь уложили. Начальник движения разрешил публике без денег садиться. На даровщинку-то всякому в охотку, набилось — дыхнуть негде!.. Тронулись. Тихо идем, путь-то не подсыпан. Где остановимся, стоим, стоим в степи: рельс, вишь, выперло, — рабочие слезут, переменят. А жара, мухи, пыль, чисто все потом заливаются. А в вагонах — столпотворение, друг на дружке сидят, песни, гомон. Вот идем мимо речки, степь кругом, хоть шаром покати, жарит. Вот Иван Митрич и говорит...
Все, так же торопливо прожевывая, с усилием глотая, слушают.
— ...постоим, пускай покупаются, вишь, духота. Стали. Публика обрадовалась, как суслики из нор, вся высыпала на берег. Зараз разделись — и в воду...
— И бабы?..
Глаза засветились, и еще подошло несколько человек, прожевывая, стали слушать через плечи.
— Да все же, и бабы, все, кто был, разве осталось с десяток в вагонах. Смех, гомон, чисто сказились. Жара же, а тут благодать.
Слушатели, осклабляясь и оглядываясь друг на друга, поматывали головами.
— И бабы, ешь те с хреном...
— А Иван Митрич глянул на них, на голых-то, и говорит: «Ну-ка угля». Подкинул я, он свистнул, открыл регулятор, поезд и пошел. Братцы мои, что сделалось: повыскакивали все, в чем мать родила, мокрые, похватали одежду, сапоги, башмаки под мышку, да за поездом, за поездом, по полотну, что есть духу лупят...
Взрыв хохота, гоготанье разом все покрыли и заполнили:
— Голые?!.
— Не успели!..
— По полотну, стало быть?.. Го-го-го-го!..
— И бабы!..
— Го-го-го-го!..
— Главное, бабы!..
Дрожало все кругом и далеко разносилось по молчаливой, не принимающей ни в чем участия степи.
Солнце подымалось.
— С полверсты проманежил. А как остановился, все наперебой полезли; в вагонах уж одевались. Мы было подохли на паровозе...
Базар редеет.
— Ешьте, ешьте, куценькие, — говорит Борщ, черпая железным ковшом из подвешенного над дымящимися кизяками котелка. — Ишь ты, борщок-то, так весь жиром и взялся, баранинка-то, первый сорт, кушайте, дай бог вам нагулять такого же жирку.
А из-под рыжих бровей остро и недружелюбно сверкает беглый взгляд.
Не любит он железнодорожников. Для него, как и для всего поселка, они — белая кость.
Не любят их и железнодорожники. Для них поселковые — сброд, невесть откуда сбежавшийся, у которого одно только — урвать. Без племени, без роду, кто прихватив голодных ребятишек, кто бобылем, сбежались они неведомо откуда, без спроса и разрешения нарыли на чужой земле землянок и торгуют, шьют, одевают, обувают, плутуют, поят водкой, доставляют женщин и лихорадочно, несмотря ни на что, сколачивают копейку, чтобы уйти из этого стылого места на милую далекую родину, где кресты отцов, где поля, березняки, тихие воды.
Длинный вал и ров разделяют эти два царства, но жить друг без друга они не могут.
Борщ — никто не знает его фамилии — неизвестно откуда привез как-то под вечер на хромой лошаденке кучу голодных, раздетых ребятишек и измученную бабу. Сам шел за повозкой, вспыливая хлопающим кнутом дорожную пыль, и гнал двух баранчиков. Вырыл землянку, зарезал баранчиков — и с того и взялся. С тех пор его прозвали Борщом.
По ночам к нему пригоняют мелкий ворованный скот, и в темноте, не зажигая огня, он его режет, свежует и наутро бойко торгует свежим вкусным борщом, кашей, вареными кусками.
Семью он держит в строгости и повиновении.
Отгородившись высоким валом и глубоким рвом от бело дымившего утренним дымом поселка, простирается особенное царство со своими собственными нравами, интересами, законами, правилами, бедами и радостями.
По бесчисленным путям пятнами краснеют вагоны; бесконечными цепями тянутся открытые платформы. На желтом песке грудами валяются колеса, рессоры, шпалы, рельсы — в хаотической разбросанности и беспорядке. Как муравьи, всюду копошатся люди, таскают, складывают, прилаживают. Дымятся белые дымки паровозов. В громадном депо стучат молоты, оглушительно грохочет железо, и через разинутые ворота темнеют внутри паровозы. Несется стук топоров со строящихся зданий.
Взад и вперед продвигаются, звеня буферами, маневренные поезда, далеко перекликаясь в прозрачном утреннем воздухе, и тоненько, унывно издалека тянут рожки перебегающих стрелочников: ти-ти-и-и-и-и!..
На запасных путях у разбросанных вагонов, где временно живут железнодорожники, копаются в песке дети, дымятся печурки с варевом, хозяйки развешивают отстиранное белье.
Рабочая трудовая жизнь бьется тут по-своему, разбросанная по огромному пространству путей.
И благословляет все подымающееся солнце. Укорачиваются тени. Млеет степь.
Бесконечно уходит желтеющее полотно.
II
Хотя всю ночь Захаркин дом светился огнями, неслись песни, крики, звон посуды, удары бильярдных шаров, утро у него начинается рано.
Давно подоили коров, кланяется колодезный журавель, огромный работник, шкандыляющий на хромую ногу, с рыжей седеющей бородой, привез кладь со станции, и нос у него красный. Разговаривает накормленная птица, свиньи чешутся о корыто, и косматые собаки, гремя волочащимися цепями, со звериным азартом кидаются на шаги за забором.