По вечерам в разных концах неслись песни, крики, гармоники: железнодорожные рабочие, покончив работу, ходили по поселку табунами, раздевали, если случайно ловили, женщин и потом при улюлюканье, грохоте и свисте пускали бежать.
Мещан, попадавшихся под руку, заставляли кататься в пыли, пить по полведра воды. Снимали с землянок крыши, заваливали чем попало двери.
Той же монетой платили и мещане им, а когда были деньги — гомерически пьянствовали вместе.
Так жил поселок, не зная судьбы своей, не зная завтрашнего дня, и, как остров, среди него стояло строгое хозяйство Захарки, полное порядка и уверенности.
III
Мировой судья, заседатель, адвокат и купчик из образованных заняли весь низ Захаркина дома.
Над головами гудел и гнулся потолок — там своя обычная трактирная жизнь. Захарка носил вниз бутылки, стаканы, жестянки с консервами. Для приезжих гостей он держал дорогие вина и закуски.
Мировой — было душно — сидел голый, в одних подштанниках, и зыбкий колышущийся живот перевалился через поясок, обвиснув на коленях, а на шее такой же зыбкой, жирной складкой лежал двойной подбородок.
— Захарка, распорядился?
— Зараз послал за Фенькой да за Гашкой с сестрой.
— Ты бы дочку прислал... ядовитая она у тебя.
Захарка спокойно расставлял бутылки, только мускулы щек играли да злой огонек прятался в глазах.
«В городе — семьи, а сюды на падаль понаехали, пакостники...» — но был почтителен, услужлив и предупредителен.
Заседателю, кроме того, что будет поить, кормить даром, даст еще взятку.
Но и взятку Захарка давал умело, заботясь о будущем, — отводил заседателя в пустую комнату, а за перегородкой ставил свидетелей, присутствия которых тот не подозревал.
— Да вот записку отошлешь Полынову, Николаю Николаевичу... Я что придумал, господа, — трудно поворачиваясь дебелым телом (по жирным складкам траурно трепетали тени мигающих свечей), сказал мировой, — надо будет соблазнить нашего инженера.
— Не пойдет.
— Семья.
— Что ж такое семья? Семья останется за линией отчуждения, а мы здесь вне сферы законов, обычаев и иных норм.
— Вроде как в безвоздушном пространстве...
— А ну, попробуйте... Лестно, конечно, — он человек культурный, образованный.
— Я, знаете ли, на деловую почву... Скажу: по делу, иначе не выманишь... хе-хе-хе...
И, помолчав, проговорил:
— Не люблю этаких чистеньких, в крахмалах, с чистенько выбритым лицом... милая жена… ребенок.
Потолок дрожал, гудел, падал смутный шум, голоса не то песни и смех, не то брань, вой и крики.
Приоткрылась дверь, и из коридора выглянули девицы.
— Идите, что ль, стали, как коровы, — сердито заговорил Захарка
Передняя вошла и сейчас же захихикала в рукав. Вторая нагло оглядела господ подернутыми, как черносливы, маслом глазами и бросила небрежно:
— Здрасте.
Третья с молоденьким, наивным, продолговато-печальным нежно загорелым лицом скромно стала у стены. Но когда купчик с замаслившимися глазками притянул к себе, развязно села к нему на колени и заговорила неожиданно густым, хриплым голосом:
— Ну, чаво? Как сало, расползся...
Все три были в уродливых широких ситцевых кофтах — по-городскому. И веяло от них крепким степным загаром, несло запахом кизяков и коровьего хлева.
Купчик захохотал.
— Нет, мне это больше всего нравится. Иван Вениаминыч, слышите, непосредственная натура, ей-богу! Ты чего же долго не приходила?
И опять раздался так не вяжущийся с этим милым, наивным, подернутым молодым загаром лицом хриплый голос:
— Покеда с коровами провозилась да полы побанила, а там спать лягла, завтра чем свет вставать...
— Нет... ха-ха-ха!.. положительно нравится — с коровами... ха-ха-ха!.. Иван Вениаминыч... ей-богу!.. Ведь вот у себя — берешь лихача, резиновые шины, рессоры, мчишься в Эльдорадо, там тебя встречают в газе, декольте, французские фразы, а сюда я насилу добрался — на лошадях полтораста верст, жара, пыль, мухи, было сдох, на линии поезда правильно не ходят, в четвертом классе ехал, можете себе представить... А здесь вот этакое непосредственное дитя степей прямо от коров и с запахом, да и все это Захаркино заведение представляется мне разбойничьим притоном... ха-ха-ха!.. Ей-богу, презанимательно, и не выдумаешь...
Инженер шел от станции, посвечивая ручным фонарем: было темно. Перебрался через ров и вал и пошел между смутно маячившими землянками, чувствуя себя в чужом царстве, где убого, мелко, ненужно.
Весь смысл жизни, весь смысл мира был в уютной, чистой, прекрасно обставленной, с книгами, роялем, картинами квартире, где самые дорогие существа. Второй круг составляла его служба, постройки и множество людей, связанных с этим, чему он отдавал все свои способности, свои силы, знание, уменье.
Дальше простирался, как эта темь, безграничный круг неведомых людей.
Фонарь трепетно мигающим пятном скользит по бурьяну, по шершавой траве, ища чего-то, и на секунду из темноты выступает то покосившаяся дверь, то подслеповатое окно, то бревна неясно белеющего недостроенного сруба, и от этого мелькающего света по бокам еще гуще стоит темь.
Издали, должно быть из степи, доходят перебивающие друг друга голоса, сорвавшаяся песня, темный говор.
Пятно, скользя и мелькая, упало на одинокую землянку. Она молча выдвинулась зияющими нежилыми окнами и дверями — здесь вырезали целую семью.
Кругом глухо спят.
И вдруг, разом огромно и зловеще наполняя темноту, режет:
— Ка-рра-у-у-л!..
Инженер остановился, подождал.
«Черт знает что!..»
Тихо. Снова загорланили дальше.
Трактир светился в два ряда окон. Голоса, шум, песни, удары шаров.
Полынов отворил дверь. Ударил смешанный дух вина, водки, прованского масла, маринованной рыбы и нечистого потного тела.
В говоре, в синем табачном дыму колеблются огни стеариновых свечей, и по раскрасневшимся, с влажно сверкающими зубами, лицам женщин, по жирным складкам обрюзгшего, обвисшего тела мирового, по стенам, по полу воровски бродят трепетные тени, все шевеля и поминутно меняя, как будто все живое не зависимо от людских движений.
Лица всех повернулись, и дружно раздалось:
— A-а, Николай Николаевич! Милости просим!..
— Давно ждем...
— Без вас дом — сирота.
— Вы меня извините за прародительский грех, — анафемски душно... Знакомьтесь, господа: Николай Николаевич Полынов, прекраснейшая личность в полном смысле слова, а это наш Демосфен. В камере у меня мы постоянно ссоримся, но вообще друзья закадычные. Это — юный представитель промышленности и торговли... А, вы знакомы... Ну-с, а теперь, дорогой Николай Николаевич, — вы уж не обидьте нас, чудесный коньяк. Этот Захарка — мошенник и кандидат в арестантские роты, но вина умеет поставить прекрасные. Пожалуйста.
— Благодарю вас, пить я не буду, — холодно проговорил инженер, озираясь и ища места присесть.
— Голубчик, Николай Николаевич, невозможно... Сюда, сюда, здесь вам удобнее... Голубчик, Николай Николаевич, — мировой молитвенно сложил волосатые руки на отвисшей, как у женщины, груди, — ведь я понимаю: вы этим хотите сказать, что глубоко презираете нас...
— Да нет, ведь я же почти не пью...
— Тогда одну рюмочку... только одну... прелестный коньяк.
— Ну, да уж ладно, одну...
Он запрокинул голову, чувствуя, как огненно обожгло, и, ставя рюмку, подумал, смягчаясь:
«Всяк имеет право жить по-своему...»
— Отчего вы ко мне не приехали? Ведь у меня громадное помещение, для всех бы хватило...
— Голубчик мой, не сердитесь! Я написал, что хочу раз в неделю камеру свою к вам переносить — ваши железнодорожники массу дел доставляют, аховый народ, и вызывать ответчиков, истцов и свидетелей за пятьдесят верст страшно неудобно... Но в данный момент дело не в этом. Просто, мы все собрались встряхнуться немного, понимаете, совлечь с себя ветхие рубища всяческих условностей и мещанской морали...