Мужик столбенеет:
— Как же так? Я же топором зарубки делал, так в аккурате выплатил.
— Топором — не пером. А у меня вот записано.
И опять возит мужик трешницы и пятерки. Это нисколько не мешает Захарке впоследствии взыскать по векселю всю сумму сполна.
Приходит Липатов, такой же огромный, медлительный, добродушный.
— Захару Касьянычу почтение.
— A-а, ты... ну, здравствуй, садись.
— Спосылали за мной?
Липатов в трактире видит в Захарке плута, мошенника, содержателя публичного дома, спаивающего народ, в доме же это — хозяин рачительный и разумный, которому все на пользу, и Липатов величает его по отчеству.
— Посылал, Осип. Вишь, дельце тут. Можешь и ты заработать. Так что хороший процент, и пальца о палец не ударишь.
Осип тяжело и неуклюже садится, и в его добродушных голубых глазах появляется выжидающая настороженность.
— Сам знаешь, дела у меня идут — слава богу: что трактир, что заведение, что лес. Теперь облюбовал я еще одно дело — магазин бакалейный, также мануфактура, и скобяной, и мелочишка всякая, что требуется. Народ бедствует, сам знаешь. Дело верное, большой доход, и кабы попался мне верный компаньон, много можно доброго дела сделать и чисто народ облагодетельствовать. Вот не вступишься ли?
— Какие у нас достатки, Захар Касьяныч? С работы не будешь богат, а горбат. Только что хребтом своим и кряхтим, тут много не выкряхтишь.
— Так. Ну, я думал, что дело верное, процент огромадный, так что, думал, может, у Осипа и найдется сколько-нито, отчего хорошему человеку не помочь. Просются ко мне, слов нет. Ну, да у них у самих есть; это не штука — к деньгам деньги. Нет, ты бедному, которому взять не из чего, это — так. Вот Борщ засылал: возьми, грит, Христа ради, хочь сотен пять. Да он мне и даром не нужен. Опять же скотокрад и мошенник.
— Барыню, сказывают, инженериху, монет на тридцать обчистил.
— Слыхал. Эка невидаль — к деньгам деньги! Нет, ты бедному помоги. А то мне без надобности, — деньги завсегда найдутся. Было бы корыто, свиньи придут.
Липатов медлительно и долго сидит и думает. Потом говорит:
— А как проторгуетесь?
— Не твоя забота. Ведь я не как-нибудь, я вексель дам. Опять же у меня абселюция, дом, пристрой. Сам знаешь, поселок растет не по дням, а по часам. Место нонче даром берешь, а завтра за него, гляди, полтыщи. Наш поселок, брат, греметь будет, попомни мое слово.
— А какой процент дадите?
— Процент, милый, дам, не пожалуешься. Процент есть из чего дать. И сам заработаю и человеку услужу. Сам знаешь, почем тут товар идет, цены гильдейские, и то с руками рвут. Ну, я пущу дешевле, и то доходом хочь засыпься.
Он помолчал, хмуро поглядел в окно на яркий солнечный день с гомозившимися воробьями и веско, не допуская возражений, проговорил:
— На сотню — пять целковых в месяц. Стало быть, ежели две сотни принесешь, через год получай триста двадцать целковых.
Что-то подымалось у Липатова и подступало, так что трудно было дышать его громадной, тяжелой, как мехи, груди. Маячила иная смутная жизнь, которой редко кто добивался.
Этот несказанный рост заработанных воловьим трудом денег охватил его, как туман, подымающийся в жаркий день после душного дождя. В словах Захара Касьяныча слышалась уверенность крепкого, умелого, знающего хозяина, у которого и другим поучиться.
Медленно, долго думал Липатов и решился. И когда нес деньги Захарке, злобно думал:
«Н-ну, чертова змея! Не я буду, ежели не выбью из тебя поганый дух. Войтить в землянку нельзя. Как из кожи: бьешь ее, она хочь бы что! — почешется, и как ни в чем не бывало... Живущая, как кошка... Я ж-ж тебя!!.»
Дома Захарка написал расписку на двести рублей с тем, что через год заплатит триста двадцать рублей, считая по пяти процентов в месяц.
С этих пор для Липатова началась новая жизнь огромного напряжения, ожидания, точно каждый день относился и имел смысл постольку, поскольку приближал к будущей получке. Маячилось свое хозяйство, дом, заборы, тесовые ворота и эта дразнящая улыбка на бледном лице и темно мерцающие глаза.
Началось напряжение еще большего нечеловеческого труда, а жена уже каждый день стала плевать кровью.
Весь поселок, все дела, все люди и людские отношения, казалось Захарке, тянулись к тому месту, как к центру, где стоял его дом. Люди проводили дорогу, шили сапоги, набивали обручи, строили землянки, торговали, работали, пьянствовали, рожались и умирали только для него, для Захарки, чтоб креп, рос и ширился его дом, его дела. Даже воровали для его благополучия, так как без остатка пропивали наворованное в его трактире.
И это было просто, неизбежно, по какому-то внутреннему закону, который Захарка не знал, но всегда чувствовал.
Всех людей, все людские отношения вокруг себя он группировал точно, ясно, определенно. Мещан, окружавших его, презирал и третировал, — был мелкий, изо дня в день перебивавшийся народ, голодный и холодный, которого за грош купить и продать можно.
Рабочих ценил в большую цену — это люди с ежедневным заработком — и уважал: имели они свою гордость и умели постоять за себя. Главные посетители трактира были рабочие, и от них наполнялась касса.
Дальше разные господа: со станции — инженеры, техники, приезжие — мировой, следователь, купцы. Для них держал хорошие закуски, дорогие вина и хотя брал с них безбожно, но относился с полупрезрением: народ легкий, только наездом.
Один выбивался из этой точной, определенной группировки, начальник дистанции, Полынов. Все не мог сладить с ним Захарка.
Сначала приступил к нему прямо и грубо: предложил десять процентов с подрядной суммы. Полынов попросил уйти.
Захарка переждал дня два, явился и предложил пятнадцать процентов. Инженер затопал ногами, прогнал и не велел пускать. Захарка нисколько не удивился и не обиделся.
«Брыкаешься, как молодой жеребенок. Врешь, обойдешься, употеешь. Пробежишься, замылится холка, сам в руки пойдешь, посмирнеешь». И оставил на некоторое время в покое. Потом стал охаживать осторожно, деликатно, пуская в ход всю свою изворотливость. Результатом этого было только то, что инженер не велел пускать Захарку и на полосу отчуждения.
Тогда Захарка изумился, не обиделся, а изумился, начал форменное следствие и провел его так, как не провел бы ни один следователь. Передопросил массу народу, в трактире даром спаивал рабочих, десятников, подрядчикам поставлял девок, но результат был один: инженер не берет ни скрытно, ни явно. Об этом заявляли все в один голос.
Тогда изумление Захарки перешло в негодование.
«Сопля!.. Кляча бондарная!.. Ему к самому рылу суют, а он, как беременная свинья, морду воротит... Ах ты, недоносок несчастный! Ну, ладно же, не я буду, ежели я тебя не допеку, брандахлыста идолова!..»
У инженера появился враг, о котором он не думал, но который днем и ночью не забывал своей ненависти.
Поскольку дом Захарки представлял определенность, порядок, стройность, постольку за чертой его все являло буйный беспорядок, хаотическую разбросанность. Землянки стояли как попало, то передом, то задом, то вдруг, покосившись, вырастали посреди дороги. Жались тесно друг к другу, а то прерывались пустырями — кто как захватывал.
Тревожной, смятенной и неуверенной в завтрашнем дне жизнью жил поселок.
Приходили в опорках, в тряпье со сквозившим голым телом, таскали камни, глину, выводили стены, засыпали сверху земли и жили, как в берлоге, смотришь — ан через полгода уже сапоги натянул, уже ломает землянку, ставит флигелек, уже торговлишку завел.
Были и такие, что не приходили, а приезжали — и в сапогах, в кафтанах, с благообразными бородатыми лицами, и сразу ставили сруб, крыли тесом и прибивали дощечку: «Мелочная торговля». Но случалось, что какой-нибудь из таких долго не отворял с утра лавочки. Осторожно входили соседи, — хозяин лежит на пороге, и из черно-разинутого под откинутой головой горла уже не капает кровь.