— Да ты с ума спятил?! — сурово говорит Захарка на другой день после побоища.
— Хто-шш ево знает, как оно вышло, — в недоумении разводит Хромой руками, поднимая брови.
— Дурак! Кто же должен знать?! Ты бил-то? Заставь дурака богу молиться.
— И ума не приложу... Стало быть, с левой руки зачал, оттого...
— Ну, с левой, так я правой из жалованья у тебя все зачту.
— Сделайте божецкую милость... не оставьте... — И он, отодвинув, как палку, негнущуюся ногу, бухается в ноги.
Но Захарка неумолим, все до копеечки покрыл из жалованья, да еще с надбавкой, так как на все присчитал процент, и Хромой около года тянет лямку, не получая ни гроша.
Кряхтя, задыхаясь, шаркает ногами хозяйка и с усилием пролезает в дверь, загораживая ее всю.
— О-ох, господи!.. Хлеб да соль.
— Едим, да свой, а ты у порога постой.
Та, кряхтя и с трудом удерживая огромное тело, садится на закряхтевшую лавку.
— Чижало дышать... Ночью проснешься, лежишь, лежишь, бока замлеют, хоть бы рассвет; рассвета все нету, и не перевернешься... Аж глаза на лоб, воздух хватаешь, хватаешь губами...
— Жиру наели, и чижало, от безделья и дыхать нечем.
— Кабы округ коров да с полами, да округ печки повозились бы, небось заснули б.
— Дунюшка, родная, да я рада бы... Господи, кабы мочи было... Ведь от попреков сердце все изжилось.
— Помирать надо, — говорит Хромой, и капелька пота, раздумчиво колебавшаяся на конце густо заросшего из ноздрей носа, падает в чай, но на ее место сейчас же набегает другая.
— Кабы господь послал, Пашенька, я бы рада, только прогневался господь, не посылает... смерти...
Из щелочек выжимаются как две росинки, и она их оставляет, не растирая.
Хромой подмаргивает работницам и говорит, глядя на дверь:
— Ась, никак Захар Касьяныч идет?
Хозяйка испуганно, с каким-то обвисшим лицом, дергается, пытаясь подняться, наконец, упираясь руками в лавку, подымается и, странно семеня, протискивается в дверь.
В кухне смеются:
— Как пуля полетела.
— Это она чайку пришла попить.
— Хозяйка!.. Барыня!.. Там-то не дают небось, так в куфню.
В отворенное окно просовывается вытертая скуфейка, бегающие мышиные глазки и востренький, птичий носик. А гнусавый голосок дребезжит тонким, заискивающим тенорком:
— Чай да сахар.
— Только за чай, ты тут как тут.
Монашек появляется в дверях, опасливо ощупывая глазками и обдергивая продранную, засаленную ряску.
— За Христовы молитвы-то чайку вам жалко.
— А хозяин что сказал? Придешь в куфню, собаками затравит.
Все-таки наливают тепленькой водицы, дают огрызок, и он с блаженным видом начинает пить.
— А вон хозяин вчерась рюмочку поднес, сам поднес, на, говорит.
— А ты за это ему в воскресенье опять накладывать в загривок будешь?
— Ну-к что ж, то для миру. Энто во имя господне. Одначе он меня просил, скажи им проповедь, мещанишкам, чтоб не воровали. А то вон уволокли опять мешок муки. Что ж, я и на них... А ты бы, молодка, — налей-ка чайку, — подала бы милостыньку... николи не зазовешь... а бабочка тепленькая...
А та так же сонно:
— Грехами тебе подавать, што ль?
— В миру — во грехах. Всякое даяние благо, и всяк дар совершен. Вот в монастырь свой уйду, замаливать буду... и за тебя...
— Да у тебя и монастыря ниякого нема. Шатущий ты, мабуть, босяк...
— А из босяков в праведники не выходят? Громогласно выходят, по прямой линии. Ты погляди: праведники, они все — бессребреники, ни в нем, ни на ем, то и есть босяк.
Этот монашек всю неделю слоняется по поселку, по станции побирается, вечером пропивает набранное у Захарки, а в воскресенье утром идет на перекресток против Захаркина дома, долго крестится на солнце, потом поворачивается к трактиру и, воздев руки, начинает тонким, дребезжаще-сиповатым, но пронзительным, далеко слышным голосом, сверкая мышиными глазками и раздувая ноздри:
— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Прииде на землю червь, и гнусь, и древоточец, и аспид, и дракон фараоновой земли, ибо чаша меры переполнилась, ажнык через край пошло. А почему?.. Почему дракон фараоновой земли грешников поглощает, аки крин сельный... Куды податься... Некуды податься, всюду грешник, как ветром грушу обило... Ага, то-то!.. Сказано убо: легше верблюду в ушко игольное, чем, например, богатому влезть в царство небесное... А почему?.. Ежели блудник, да блудом торгует, да день ли тебе, ночь ли, буден ли, праздник ли — га-га да хи-хи, да пиво, да водка... А девицы почему такое замест почитания родителей в голом виде?..
Собираются ребятишки, бабы. Стоят, лузгают семечки, смотрят, ковыряют в носу. Подходят мещане по случаю праздника в ситцевых по щиколотку подштанниках, босиком, с непокрытой кудлатой головой, останавливаются, слушают, долго скребут в патлах.
Перед Захаркиным домом толпа... Слышатся реплики:
— А что ж, правда, и поп в церкви не иначе скажет.
— На то монах.
— Какой он монах!.. Стрелец.
— Знамо, стрелец; по кабакам шляется да даяния пропивает.
— Захарка-то, верно: развратитель и обиратель.
— Да правду говорит, чего там.
— А что ж, ему хоть обедню служить. Мы, как калмыки, хреста на себя не положим.
— Да где уж, — ни церкви, ни колокольного звону.
А над головами пронзительно-сиплый голос носится:
— Анахвема!.. Говорю те: анахвема!..
— О, господи помилуй!..
— Свят, свят, свят...
Так каждое воскресенье. Остальные дни он — жалкий, заискивающий, просящий.
Захарка сначала гнал его с перекрестка:
— Убирайся ты отсюда, черт сопливый!
— Ага-а-а, сопли-вый! Во имя отца и сына... И снизойдет огонь и пожгет древие иссохша... И воистину то древие рекомое Захаркой, ему же блуд, блуд...
— Пошел вон, а то дрючьями велю...
За монашка вступался народ:
— За ребро поддел!.. За живое место тянет?.. Не трожь... а ты вали, читай ему акафист.
Захарка перестал трогать, а иногда подносил и рюмочку.
— Ты чего же все на одного-то? Разве поп так говорит?.. Ты вот скажи проповедь, чтоб не воровали, да чтоб за товар расплачивались, а то, мошенники, кажный норовит улизнуть.
К Захарке постоянно ходит народ. То идут занимать деньги, то ему несут взаймы, то насчет постройки, леса, то разные дела, о которых он говорит с посетителями в отдельной комнате, тщательно заперев двери.
У всего поселка особенное отношение к Захарке. Захарка — мошенник и обернет каждого вокруг пальца. Но Захарка же и первый человек выплывает в этой бродячей жизни, и у него одного только высится двухэтажный дом, желтеют новым тесом ворота, заборы.
Всякое дело, какое ни делается на поселке, идет от Захарки, и с этой приземистой, плотной фигурой связывается представление силы, настойчивости и уменья.
— Захару Касьянычу нижайшее почтение. Вот деньжат привез, — говорит, развязывая кошель, приехавший из хутора верст за пятьдесят хлебороб, черный от загара, от степного ветра, от земли, над которой он ворочается, не подымая лица, — в погашение части долга. Много ли там осталось? Семьдесят пять? Охо-хо!.. Легко их брать, тяжко гасить. Земля как камень, вся потрескалась, а ты из нее выковыривай! Чижало стало, несть числа.
— Ну-ну-ну... Бог поможет. Он не без милости, — говорит Захарка, пряча деньги и беря большую книгу для записи.
— Вы же, Захар Касьяныч, запишите, чтоб все правильно, стало быть, в уплату долга погашение числом поступило двадцать целковых серебром, то есть от меня, Ивана Каравая. Без сумления.
— Да уж будь покоен, как в аптеке. У меня росинки не затеряется.
И Захарка что-то записывает, закрывает и уносит тяжелую книгу.
Из месяца в месяц возит мужик то три, то пять, то десять рублей, наконец радостно вытаскивает последнюю бумажку.
— Ну, шабаш, Захар Касьяныч, давайте вексель.
Захарка вытаскивает книгу.
— Ну, нет, брат, тут за тобой еще двадцать семь рублей сорок пять копеек.