Крепкая, налаженная хозяйственная жизнь в обставленном сараями и навесами дворе идет заведенным порядком.
И всюду — во дворе, в трактире, где, подоткнув подолы, моют полы бабы, на стройке, где в кумачовых рубахах с расстегнутыми воротами, без поясов, рыжие плотники, стуча топорами, облаживают помещение для лавки, — всюду видна кряжистая с негнущейся шеей фигура. Захарка сам ничего не делает, только подойдет, глянет из-под бровей и буркнет:
— Ставь стропило глубже в гнездо.
Или:
— Нет, чтоб хомут починить, — плечо натерло. Не видишь, залил зеньки.
— А ты, подлюга, что лысины по полу оставляешь? На помин себе души?
Оттого, что все его замечания дельны, его боятся и слушаются, и идет большое хозяйство, как у умелого капитана судно, не цепляясь.
У всех уже животы подвело, когда наконец Захарка, отирая потное лицо, идет к себе чай пить.
В комнатах, где семья, все обычно, как в мещанском доме средней руки: дешевые обои с цветами и птицами, образа в огромных почернелых ризах, запыленные скатерти на столах, скачущие генералы по стенам.
Захарка, жена — огромная, раздувшаяся желто-налитая женщина — и дочь за огромным бунтующим трактирным самоваром.
Проворно летнее степное солнце: не успеешь глаз открыть, а оно уже высоко выбралось над степью и бьет в окна, и дробится пляшущими искрами в колеблющемся чае, в посуде, в начищенном самоваре и все старается заглянуть в Захаркины глаза. Но в них не заглянешь — они сумрачны под нависшими бровями.
Мелко накусывает щипчиками сахар, тщательно подбирая крошки в рот, и пьет аккуратно, беря на язык по кусочку, поставив дымящееся блюдце на три пальца. Говорит мало, отрывисто, и, кажется, даже его негнущаяся воловья шея все время обдумывает дела.
И вдруг:
— Ты, корова! — не натрескаешься. Только жрать, работать — другие.
Раздувшаяся женщина с желтым, как пузырь, лицом, на котором лишь щелочки глаз, боязливо, точно извиняясь за свои размеры, с усилием втягивает из чашки, стараясь скорее допить, как будто занимает чужое место.
Прежде она, бывало, ответит:
— Не грех тебе, Захар Касьяныч... я ли не работаю, больной человек!..
— Черт тебя не возьмет, больна-ая!.. Зад раскормила, на стуле не помещается... Спит, об одном об жранье видит.
— Побойся бога...
— Цыц!..
Женщина, переваливаясь, пойдет в другую комнату, цапаясь за стены, станет на колени; трудно на коленях, не удержится, повалится животом и лицом на пол и, стараясь взглянуть на икону:
— Господи!.. Ты же видишь, ты же послал болезнь... скажи им, открой им глаза, больной я человек... трудно дыхание... задышалась совсем.
Молча, не отвечая, глядят потемневшие образа.
Была она когда-то девкой крепкой, грудастой. С утра до ночи горласто пела песни и покатывалась, неизвестно чему, со смеху. Потом вышла замуж за Захарку — и замолчала.
Теперь, обжигаясь и ловя губами, стягивает с блюдца голый кипяток, скорей бы опростать место, как бы не цыкнул.
Разве Кара иногда обрежет:
— Ну, будет!.. Обрадовался...
Кара, как птица, почти не присаживается, поминутно встает, ходит, хлебнет полчашечки, и сыта. Распоряжается, гоняет баб, которые работают, моют и убирают трактир; ни на минуту не даст передышки, и все ее не любят и боятся, и все та же бледная улыбка на бледном лице. Точно отгораживается этой непроходящей улыбкой от людей, от их любопытства.
Когда проходит мимо матери, смотрит поверх ее — тут пустое место.
Когда проходит мимо отца, длинно опускаются, подрагивая, ресницы, точно для того, чтобы скрыть под ними большую любовь или жгучую, непрощающую ненависть, и дергается судорожно готовая уйти улыбка.
Только раз в три, четыре месяца, когда придет серый неуклюжий пакет с письмом из полка от мужа, точно слегка приоткроется лицо, сбежит улыбка, и лишь один провал глубоко обведенных глаз.
Дня два она носит в кармане измятый нераспечатанный конверт, потом порвет, выбросит, и из памяти снова исчезает образ зеленого, хилого человека, который и в солдаты-то попал по недоразумению.
Сопьют весь чай, в чайнике чуть окрашенная зеленоватая водица, самовар отдают на кухню.
Вокруг белого непокрытого стола сидят две работницы с потными лицами и подоткнутыми подолами — они же и девицы в заведении в случае большой спешки и требования, — и работник с огромной красной рожей, подвернув под лавку хромую ногу, — он же и вышибало по вечерам.
Бесчисленно наливают из самовара в чайник, из чайника в чашки и пьют, громко прихлебывая, откусывая от огрызков и в промежутках вставляя по слову бесконечного разговора.
В воскресный день, когда на базаре шум, толкотня, гам и лес поднятых к небу оглобель, — съезжаются со всякой живностью хуторяне, — Захарка, ко всему внимательно приценивавшийся, подошел к возу, где в соломе отчаянно визжали поросята. К оглоблям прислонился украинец, в необъятных штанах с обвисшей мотней, и, обжимая горячую золу потрескавшимся пальцем и глядя поверх носа, тянул люльку. А у колеса, поставив босую ногу на ногу, стояла девка, не то испуганно, не то полуудивленно озираясь.
Захарка остановился.
— Нанимаешь?
Молодой загар лежал на ее чуть припухлых скулах, и это придавало милую степную сонливость лицу.
Украинец долго молчал, глядя поверх носа на люльку, потом, не вынимая ее, уронил:
— Та це ж, нанимаю.
И, когда сладились, выколотил о каблук трубку и примирительно заговорил:
— Та не для найма, а шоб образовалась, мабудь, для образования. В деревне скотина, та навоз, та глупость, а тут, бач, яки скаженнии! Усе знают, усе понимают, и зализная дорога. Нехай до образованных пиде, поживе та вывчется...
Когда Захарка стал заставлять ее делать то, что делали девки в заведении, ее вынули под сараем из петли. А теперь, потягивая вытянутыми в трубочку губами из блюдца, рассказывает, открывая чернеющий беззубый рот:
— А опосля слесарь.
— Ну?
— А опосля из артели.
— Ну?
— А опосля курносый.
— Ну?
— А опосля хозяин двох привел — подрядчика та Кирьку.
— Ну?
— А я сказываю хозяину: хиба я казенная, шо по два до разу?
— Ну?
— Ну, а хозяин вдарил, грит, сполняй свою надобность, жалованье получаешь.
— Ну?
— Ну, а опосля вы их вышибали, — пьяные и ведут себя дуже нехорошо.
— Страсть сколько народу вчерася привалило, — вставляет другая, ущемляет нос, сморкается и вытирает о колено; ее лицо измучено. — До Гашки с сестрицей бегала. Феньку привела, Лизаветку... Ой, батюшки!.. о-ой!..
Она скорчилась, прижимая подбородок к коленям.
Каждый раз, когда приходило слишком много народу, Захарка посылал в землянки по поселку, и приводили: от кого сестру, от кого дочь, от кого жену.
— О-ой, родимые!
— Да ты чего?
— Ой, подкатило... к самой душе...
— С чего?
— Хряшки отбиты у меня внутре начисто... подкатывает.
— Били?
— Смертным боем муж бил, два года бил.
— Бегалась?
— Не-е, я ни с кем не вязалась, а только говорит, ноги у тебя большие, не ндравится мне.
Другая осмотрела ее ноги и выставила свои босые, грязные, слегка поворачивая.
— Правда, большие. Ай, нет? У меня такие же. Где же он теперь?
— Бросил, живет с другой.
— Ну?
Хромой не вслушивается в разговор. Ему приятно просто вставлять между горячими всхлебываниями: «Ну?..» От этого пот осыпает лицо бисером, и на носу все время качается горячая капелька.
Да и остановиться не может. Раз начал что-нибудь, так и пойдет. Была у него где-то в Рязанской губернии семья, бедность. Пошел в степь подработать, да так другой десяток лет и живет. Где приткнется, и служит, как бы ни обирали, ни притесняли, пока не прогонят. Где и что с семьей, за подневольной работой забыл и думать.
Однажды надо было высадить пьяного гостя из Захаркина заведения, неплательщика. Хромой не только избил и разогнал всех гостей, но разогнал и девиц и перебил все, что было в комнате.