Литмир - Электронная Библиотека
A
A

   — Послушайте, это же замечательное дело — ваш театр. Вы же всё чудесно играете.

   — Вам понравилась игра этой легкомысленной дамы? — спросил Станиславский, кивая в сторону Ольги, пробегавшей по коридору в нижней юбке и лёгкой кофточке.

   — Ах, оставьте! — воскликнула Ольга, убегая. — Мы все замёрзли.

   — Понравилось всё, Константин Сергеевич.

Ему действительно понравились всё... кроме Станиславского. Не понял артист земского врача Астрова — сам-то вырос в оранжерейном тепле богатейшей московской семьи. Женат на своей актрисе, о его романах ничего не слышно. Любовь, наверное, понимает по-книжному: валяться в ногах, страдать и плакать. Наверное, в публичном доме никогда не бывал, а доктор Астров бывал. Не станет он валяться в ногах у Елены — проживёт и без её любви, но не откажется, если удастся. Легче рассказ написать, чем объяснить всё это Станиславскому.

Помогли актёры, обступившие их, расспрашивали автора о впечатлениях. Вишневский рассказал, что видел «Дядю Ваню» в Киеве, и там Войницкого одели в мужицкую рубаху, обули в сапоги.

   — Нельзя же так, — возмутился Чехов. — Послушайте, там же всё написано. Он носит чудесные галстуки. Чудесные! Поймите, русские помещики — это же культурнейшие люди. Они одеваются лучше нас с вами.

Кто-то спросил об Астрове: действительно ли он влюблён в Елену.

   — Послушайте, он же свистит. Это дядя Ваня хнычет, а он свистит.

Станиславский это услышал и пригласил в свою тесную актёрскую уборную, где тоже горела керосиновая лампа.

   — Дорогой Антон Павлович, расскажите подробнее об Астрове, — попросил он. — Почему он свистит? Что это значит?

   — Он же целует её вот так. — И Чехов на мгновение приложился поцелуем к своей руке. — Он же не уважает Елену. Потом же, послушайте, он свистит, уезжая. У меня же написано. Он несентиментален. Он же идейный человек, и его не удивишь прозой жизни. Он не должен раскисать. Он мужественно переносит жизнь.

   — Благодарю вас, Антон Павлович, за всё. Завтра у нас «Эдда Габлер».

   — Послушайте, Ибсен же не драматург.

XXIV

В зале и на сцене распахнули все окна и двери, и ялтинское солнце располосовало пыльную тьму, расплылось зеленоватым полумраком по углам, и рабочие смогли начать уборку. Горький в белой вышитой косоворотке, подпоясанной шнурком, с кривой самшитовой палкой в руке, наблюдал, как моют сцену, обдавая водой и протирая швабрами.

   — А вот ты, человек, не очень-то хорошо это, значит, делаешь, — сказал он одному из рабочих. — Мажешь, а надо, понимаешь, с силой тереть. Люди же, артисты, будут ходить, а то, понимаешь, и который ляжет...

Быстрыми шагами вошёл Немирович в светлом костюме, чему-то радующийся.

   — Поздравляю вас, господа, — сказал он.

   — С чем?.. Опять праздники?.. Телеграмма из Москвы?..

Расположившиеся в зале на стульях ждали от режиссёра объяснений.

   — Минуту терпения, господа. Вот!

В зале и на сцене вспыхнули электрические люстры и фонари.

   — Первый день творенья! Художественный театр будет играть при электрическом свете!

В свете люстр особенно засверкала модноголубая рубашка Бунина, поднялась круглая запорожская голова Мамина-Сибиряка, и все собравшиеся здесь друзья театра радостно зааплодировали удавшемуся фокусу режиссёра. Кто-то крикнул: «Едем к Чехову! Обрадуем!» Его охотно поддержали. Некий московский адвокат, любитель театра, подошёл к Бунину со странным вопросом:

   — Иван Алексеевич, неужели и вы поедете к Чехову? Вам бы вообще отсюда уехать.

   — Почему?

   — Я вижу, как вам тяжело среди таких знаменитостей, как Горький, Мамин-Сибиряк...

   — Нисколько. В этнографии я признаю первенство Мамина-Сибиряка, а Горький... У меня иной путь, чем у Горького. Я буду академиком, и неизвестно, кто кого переживёт.

В Белой даче в эти дни стол был накрыт с утра до вечера. Можно было в любое время приезжать и закусывать — не напрасно Маша привезла шесть пудов закусок. Она и Ольга в белых фартучках встречали гостей, и Ольга играла кокетливую горничную:

   — Откушайте, пожалуйста, водочки, ваше превосходительство. Не прикажете ли чайку?

   — Вот я тебя, быстроногая, — изображал Станиславский барина, любящего пошалить.

   — Ой, что вы, барин! — кокетничала горничная Ольга. — Не дай Бог увидють...

Горький явно и не очень умело ухаживал за Марьей Андреевой, воспитанницей Станиславского по Обществу любителей искусства и литературы, дамой бальзаковского возраста, играющей юных девушек. Он сидел рядом с ней и, неприлично близко придвигая лицо к её лицу, бубнил свою «Песню о Соколе».

   — Прекрасно, — перебивала она его. — Это надо читать в большой аудитории. Мы хотим устроить благотворительный литературный вечер.

   — А вот ещё я сочинил «Песню о Буревестнике», — не унимался Горький. — Ещё не до конца сочинил. Там у меня, знаете: «Буря, скоро грянет буря!.. Пусть сильнее грянет буря!..»

Чехов услышал через стол и одобрил:

   — Хорошо, Алексей Максимович: «Скоро грянет буря!» М -да... Замечательно.

Эти дни были праздником его драматургии. Всю предшествующую жизнь он знал, что так должно быть, и всю жизнь терпел неудачи и разочарования. Вера в своё предназначение, воля, унаследованная от русских мужиков, позволили ему победить. Теперь он знал, что новая пьеса будет написана быстро и её ждёт успех. Трём милым сёстрам в пьесе противостоят болтуны мужчины, один из них скажет и о буре: «Надвигается на всех нас громада, готовится здоровая сильная буря...»

Бунин изображал поэта-декадента, гнусавящего:

На небесах горят паникадила,
А снизу — тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!..

   — Какие они декаденты, — пренебрежительно сказал Чехов. — Все они здоровые мужики. Их бы в арестантские роты отдать. И ноги у них не бледные, а такие же, как у всех — волосатые.

   — А вот свежая редисочка, — продолжала Ольга свою игру. — Угощайтесь, ваше превосходительство.

   — Спасибо, милая, — ответил Бунин по-барски. — Я уж лучше икорочки. А когда, Антон Павлович, я получу свою часть гонорара за повесть «В овраге»? Дьячка-то, съевшего два фунта икры на поминках, вы у меня стянули.

   — Плохо лежало. А вот у меня всё при себе. — Он достал из бокового кармана пиджака свою старую записную книжку. — Ровно сто сюжетов. Учитесь, молодой человек.

После завтрака поднялись в кабинет на второй этаж. Остановились перед камином: в небольшом окошечке, не заделанном облицовкой, на картоне — золотистое, бледно-голубое, призрачное, печальное.

   — Левитан, — объяснил хозяин. — Был у меня зимой, и я попросил написать. Стога в лунном свете. Боюсь, что мне он уже больше ничего не напишет.

   — Да, очень плох, — подтвердили москвичи. — Лежит.

Только Мамин-Сибиряк пренебрежительно махнул рукой и отошёл: разве может какой-то Левитан понять русский пейзаж?

Рассматривали картины покойного Николая, листали книги. На голубом сукне письменного стола лежали первые два тома марксовского собрания сочинений.

   — Вот я уже и марксист, — сказал Чехов.

   — Этот Маркс — не тот Маркс, — сказал Горький. — Вы, Антон Павлович, настоящий марксист — вы же в нашей «Жизни» печатаетесь. Этот наш журнал-то и есть самый марксистский. И вашу замечательнейшую, прекраснейшую повесть «В овраге» читали и хвалили очень известные среди марксистов люди. Которые там, на западе, в эмиграции. Мне говорили, что им понравилось.

Появилась Маша и попросила разрешения у гостей похитить на некоторое время брата. Привела к себе на вышку, на третий этаж, спросила, довольны ли гости приёмом, но он понимал, что её волнует другое.

94
{"b":"565725","o":1}