— За что его и убили. А вы знаете, Антон Павлович, мне рассказывали сведущие люди, близкие к царствующим особам, что Александр первого марта, прежде чем ехать на роковой развод, отделал княгиню Юрьевскую прямо на столе. Он был мужчина не промах. Чуть ли не всех смолянок перебрал. Таких, как ваша Леночка. Всё-таки она редкая девочка — сохранила себя для вас. В наше время невинность почти не встречается. Григорович говорил, что ему за всю жизнь только две попались...
Разговоры об этом Суворину интереснее, чем рассуждения о судьбах русского крестьянства. История, политика, литература, вообще всё, что волнует мыслящего человека, для него лишь парадный мундир, который он хоть и научился носить, но чувствует себя свободно, когда мундир снят. Любую тему он хорошо сводит к скабрёзному анекдоту. Кто не умеет это делать, тот любит об этом разговаривать.
Как бы самому не перейти в разряд разговаривающих: она волнует его как прежде, но волнует не так. Он не понимал себя: любовь ли это, игра самолюбия, стремление наказать обидчицу или каприз мечтательного гимназиста, придумавшего себе театральную героиню и вцепившегося в похожую на неё женщину. Встретившись на несколько минут перед его отъездом, они не успели переговорить, но взгляды тоже говорят. Он понял, что «Попрыгунью» она ещё не прочитала.
— Ваша Леночка — исключение, — развивал Суворин любимую тему. — Нынешние девицы стали настолько развратны, что невинность и в гимназии не найдёшь.
— Послушайте, Алексей Сергеевич, откуда вы взяли, что прежде девушки были более строги, более целомудренны? Вы же прекрасно знаете екатерининское время. Тогда четырнадцатилетних выдавали замуж, чтобы покрыть грех.
— А вы знаете, как Екатерина с солдатом...
— Такое и сейчас случается.
— Случается, Антон Павлович, и такое, и ещё хуже. Конец века. Женщины погрязли в разврате, у мужиков — водка, в обществе — морфин, кокаин, хлорал, карты. Я бы даже сказал, картомания. Нет, милейший Антон Павлович, современного человека надо бить по голове.
— Я с вами соглашусь, если вы мне докажете, что прежде людей не били или мало били.
— Что уж доказывать, голубчик? И тот...
Если покровитель начинал сбиваться и повторять нелепое «и тот», значит, расстроен и обижен, а обижать его не следовало.
— Вы правы, Алексей Сергеевич: не надо доказывать. Каждый знает своё, и никто не знает настоящей правды.
— Я смотрю, что-то вы сегодня... И тот...
— Заботы обступили, как деревья в лесу. Вот и о моряке всё забываю спросить: устроили ему перевод?
— Простите, голубчик, не припомню.
— Мичман. Просит перевода с береговой службы на корабль. Предпочтительно на Дальний Восток.
— Вспомнил. Говорил в Морском штабе. Обещали сделать весной. Голубчик, я всегда любую вашу просьбу выполняю...
Старик искренне любит его, и оба они чувствуют друг в друге близкое, общее: оба растиньяками из провинции завоёвывали место в столицах, в журналах, в литературе; в обоих играла упорная мужичья сила. Жаль, что покровитель остановился там, где надо начинать: научился добывать деньги и решил, что этого достаточно. Неужели можно жить, не любя ничего, кроме денег? Убеждает всех и себя самого, что любит театр, но он его любит, как мальчишки любят цирк. В заграничной поездке, насмотревшись на римские развалины, вдруг пустился в рассуждения о театре будущего, который будто бы переместится на ипподромы и стадионы.
— Мучаюсь над одной повестью, Алексей Сергеевич. Когда вы сказали, что в России нельзя провести никакую систему, никакой социализм, вы попали в самую больную точку. Я пишу о социалисте.
V
— Я никогда не писал на эти темы и не люблю об этом обо всём разговаривать, но я постоянно думаю о России, о судьбах народа, особенно о наших крестьянах — ведь мой дед был крепостным. Я его хорошо помню. Это был чудесный, мудрый человек. Он так любил землю, работу на земле. Я у него унаследовал эту любовь, потому и мечтаю купить имение. Еду вот с вами в Воронеж, а Марья вся в хлопотах: к лету мы должны жить уже на собственной земле. Её друг присмотрел было на Украине, но оказалось — не годится. Решили искать под Москвой. Хочу жить ближе к людям, похожим на моего деда, к людям, которых я люблю. Если я не пишу обличительных рассказов в духе Глеба Успенского или Короленко, то это не значит, что у меня не болит сердце, когда я думаю о жизни наших мужиков. Потому и езжу всю зиму по голодным губерниям. И о политике, и о революции думаю — моё поколение вступало в жизнь под взрывы первомартовских бомб. Ходил я и на сходки, и прокламации читал, но революционером не стал, потому что не верю, будто революция, разрушения, массовые насилия могут улучшить жизнь людей. Убили царя-освободителя — стало в России лучше? Великая французская революция, гильотина, Наполеон, а что сейчас? Мы оба с вами были потрясены в Париже первого мая. Какая впечатляющая демонстрация рабочих. А в Италии в этот день даже стреляли.
— О чём же повесть, Антон Павлович?
— О социалисте, разочаровавшемся в революции. Недавно встретил старого знакомого — участника движения. Вернулся из ссылки, опустился, пьёт, зол на весь мир, в том числе и на меня. Страдает из-за того, что погубил молодость, здоровье...
Чёрное окно, отражающее бороду Суворина, задребезжало под резким порывом ветра, пахнуло холодом, и приступ кашля не удалось удержать. Хорошо, что Маша снабжает его огромными носовыми платками.
— Мы с вами, Антон Павлович, тоже не жалели здоровья, тоже молодость провели не в сладких радостях, а в тяжком труде. У меня нервы ни к чёрту, у вас кашель...
— И я давно задумал написать о человеке, поверившем в правильность революционного пути, в социализм, а сегодня оказавшемся в тупике. Сейчас почти все эти люди, даже самые твёрдые из них, отошли от борьбы, некоторые раскаялись. Тихомиров даже книгу издал[42], где признает ошибочность своей революционной деятельности. Даже Чернышевский спокойно доживал, что-то там переводил.
— А я не рассказывал вам, Антон Павлович, что Чернышевский выплатил мне гонорар? Один из первых моих приличных гонораров. Лично выплатил. Деньги мне были нужны позарез — вы же знаете жизнь начинающего литератора. Я пришёл к нему домой. Он брился. Открыл дверь весь в мыле. Добродушно так меня принял. Велел подождать, добрился и выдал мне пятьдесят рублей. Да. Так о чём же повесть?
— Я начал писать её ещё лет пять назад. Тогда был процесс Кибальчича, Ульянова и прочих[43]. Трудно идёт. Хочу показать революционера, отошедшего от борьбы, но не из страха, не из-за разочарования в социалистических идеях, а по причинам психологическим. Помните, мы встретились в Париже с Павловским?
— Как же. Мой человек. Я же его книжку издал. Но он просто не захотел сидеть в одиночке. Здесь никакой загадки нет.
— Я его знаю с детства. Наш, таганрожец. Вы правы — он слишком недалёк, чтобы во что-нибудь верить или не верить. Вот на Сахалине я встретился с Ювачёвым, бывшим мичманом. Вы, наверное, помните «процесс четырнадцати»[44].
— Ему, кажется, дали каторгу?
— Нет. Приговорили к повешению, но он написал императору, и тот заменил каторгой. На Сахалине Ювачёв заведует метеорологической станцией.
— Этот испугался петли.
— Им руководил не только страх. Это сильный, мыслящий человек. Он пришёл к религии. Я ещё не встречал таких истинно верующих. Мой отец вроде бы очень религиозен, но он совершенно далёк от понимания христианского миросозерцания. Ему интересны священные книги, Псалтырь, церковная служба. Он читает Евангелие с тем же интересом, с каким читает газету.
— Конечно, «Новое время». Только моя газета может сравниться со священным текстом.