Возле стола вертелась и девочка-карлица. Она хорошо понимала своё значение, отпускала глупые, нелепые шутки, и Анна смеялась в этот вечер, как давно уже не делала этого.
— Буженинки, матушка, — морща крохотное личико, умильно выпрашивала карлица.
И Анна кидала ей со стола толстые куски свинины так, как кидают кость собаке. Карлица запихивала их в рот, тут же проглатывала и опять умильно взглядывала на герцогиню.
Словом, вечер удался на славу, и только Пётр Михайлович был озабочен: не понравилось ему, что его протеже стал вытеснять его самого из беседы. Вытеснил Бирон Бестужева не только из беседы, но и из сердца Анны, хотя произошло это не в один вечер...
— Матушка-герцогинюшка, — ласково обратился Бестужев к Анне, — пора бы и доложить тебе о делах...
— Ой, Пётр Михайлович, — томно ответила Анна, — всё ты о делах да о делах. В кои-то веки такой праздник случился, а ты всё хочешь испортить. Давайте лучше в карты поиграем...
За картами выпало Анне играть в паре с Бенингной. Глупая и торопливая Бенингна всё время прокидывалась картами, из-за неё Анне, великой мастерице в карточной игре, пришлось много проиграть. Но она не злилась, ей было приятно, что её золото падало в карман Бирону, и она с удовольствием и смехом проигрывала.
— Не везёт в картах, — смеясь, говорила она, — в любви везёт.
Бестужев с изумлением поглядывал на Анну. Пожалуй, их любовь, любовь старого вдовца и молодой вдовицы, была пресновата, похожа на супружескую, надоевшую, и он серьёзно забеспокоился. «Надо этого курляндчика задвинуть подалее, — думал он, глядя на необычно весёлую Анну, — а то, чего доброго, ототрёт меня от милостей герцогини, а главное, от распоряжения её хозяйством». А уж тут Пётр Михайлович имел свои виды — и немало попадало к нему в карман от выдаваемых Анне батюшкой-дядюшкой сумм и собираемых с бедного курляндского шляхетства податей.
Однако «задвинуть» курляндца ему не удалось. В конце вечера Анна провозгласила, что завтра же надо испробовать новых лошадей, и назначила Бирона сопровождать её на прогулке по окрестностям. И в опочивальню не пустила Бестужева, отговорившись усталостью...
И ничего ещё не произошло — просто скакала Анна вместе с Бироном по полям и лесам, играла с ним на бильярде, ходила в конюшни, где Бирон устроил подобие тира и где Анна упражнялась в стрельбе, и ни слова нежного ещё не было сказано, и любезности Бирона оставались лишь чисто светской условностью, — а уж Бестужев забеспокоился всерьёз.
И пошли от него письма — к царице Прасковье, строго наблюдавшей за нравственностью своих дочерей, Екатерине, а то и к самому Петру — с намёками и недомолвками, но чтоб было понятно: завелась у герцогини Курляндской связь с непотребным конюхом и вошёл он у неё в силу и значение...
И посыпались цидулки от Прасковьи, упрекавшей дочь в посрамлении чести царского рода, и её угрозы проклясть, и намекавшие на что-то грамотки от Екатерины, не умевшей писать и пользовавшейся услугами кабинет-секретаря Макарова. Только Пётр не принял в расчёт намёков Бестужева: дескать, вдовица молодая, вот приищет он ей хорошего жениха, выдаст замуж, и вся болтовня кончится. Зачастили в Митаву и послы от Прасковьи — то родственница бедная, то дядя Василий Салтыков, брат матери, то ещё какой-нибудь соглядатай.
Анна отнекивалась, писала матери, что обошли её, наговаривают на её бедную и несчастную дочь, умоляла не проклинать, поскольку нет ничего такого, в чём её обвиняют.
Дядя Василий Салтыков повёл себя в Митаве грозно, будто и в самом деле приехал с ревизией, кричал на Анну, дай волю, отхлестал бы по щекам. Да и у него случилась конфузил: разбранившись, избил свою жену и полумёртвую бросил здесь, в Митаве. Оттого-то и взяла Анна сторону его жены, за что снова получила много выговоров да упрёков. А Пётр обвинил во всём Бестужева: сидит же там резидент, непорядок, что непотребные людишки при дворе герцогини Курляндской появляются, и пригрозил с него, Бестужева, строго спросить.
И спрашивала себя Анна: если в самом деле ещё ничего такого нет, а уж такие злоключения на неё сыплются, не лучше ли действительно отправить Бирона с глаз долой, чтобы прекратились всякие попрёки? Но расстаться с бело-розовым, статным молодцем ей было уже не под силу.
Угрозы матери проклясть висели над Анной, как тяжёлая свинцовая туча, и она старалась рассеять, эту тучу посланиями ко всем, к кому только могла. Писала о разорившем её Бестужеве, который мешки сахара и изюма брал себе из подарков матери, и о его непотребном поведении, вынуждавшем её кручиниться и плакаться. Особенно надеялась она на заступничество своей благодетельницы и защитницы — Екатерины Алексеевны.
«Государыня моя, тётушка и матушка, — слёзно писала она ей, — царица Екатерина Алексеевна! Здравствуй, государыня моя, на многие лета с государем моим дядюшкой и батюшкой и государынями моими сестрицами.
Сего числа приехал сюда из Петербурга посланный человек от камердинера моего Питера, который немалое время был в Петербурге, а письма ко мне от государыни моей матушки не привёз никакого, да и от почты уже давно я писем не вижу. Но только изволила с ним со многим гневом ко мне приказывать — для чего я в Петербург не прошусь, или для чего я матушку к себе не зову? Также и многие смутки, как я слышала, всякими образами матушку на гнев приводят: Василий Салтыков, Василий Юшков и жена его Татьяна, и кривая Воейкова, и Василий Еропкин, которых поступками как я, так и сестрица моя весьма сокрушены. А для чего я в Петербург не прошусь, о том, матушка моя, давно ваше величество известны: не токмо там, а и здесь, заочно, от противников моих сокрушена. Хотя к матушке моей о том писать стану и проситься к ним, однако ж, дорогая тётушка, матушка моя милостивая по прежнему моему прошению до времени меня здесь додержать изволите.
А другого я, свет мой тётушка, писать опасаюсь. А ежели возможно вашему величеству, матушка моя, Маврина прислать в Ригу на час, чрез которого могла бы я донесть к вашему величеству словами.
А я, свет мой, дорогая тётушка, слышала, что Василью Салтыкову при после польском быть. И я чаю, и там мне пакости делать в моём деле станет. Прошу, матушка моя, на меня не прогневаться, что я ваше величество утруждаю моими письмами. Ей-ей, матушка моя, дорогая тётушка, кроме Бога и дядюшки и тебя, свет мой, не имею на свете радости в моих печалях. При сем племянница ваша Анна кланяюсь».
Заступалась Екатерина за Анну, ласково просила царицу Прасковью унять гнев свой на среднюю дочь, но та внешне вроде бы соглашалась с государыней, а втайне считала себя вправе вмешиваться в жизнь и домашний быт своей дочери. Таясь от всех, пересказывала царица Прасковья горе своё: связалась дочь, да не с родовитым боярином, а с чухонским конюхом, вся пропахнет конюшней и навозом.
Успокаивала Прасковью Екатерина, а сама тайно смеялась над царской фамилией — злорадствовала, что Не одна она, подлого происхождения, вошла в царскую семью, знать, тянет всех Салтыковых и Романовых на подлых людишек. Но лицо делала скорбное, обещала матери поддержку и защиту, как и дочери защиту и поддержку против матери...
Но всё не рассеивалась туча над головой Анны. Мать гневалась по-прежнему, и снова писала Анна к своей заступнице.
Не удержалась Екатерина Алексеевна да и шепнула кое-кому из своих приближённых — той же Аграфене Петровне Волконской, дочери Бестужева, — о просимых милостях герцогини Курляндской. А дочери своей, княгине Волконской, Бестужев, всегда открывавшийся ей в своих чувствах и тайн от неё не имеющий, уже писал, что кредита для него у герцогини Курляндской более нет, а теперь в кредите конюх, курляндчик Бирон. И княгиня Волконская подтвердила слова Екатерины. Так пошёл гулять по петербургским гостиным и знатным фамилиям слушок о неприличном поведении сирой вдовицы — герцогини Курляндской, весёлой вдовы, не гнушающейся даже конюхами с её конюшни. Перешёптывались и пересмеивались, но сплетни всё оставались сплетнями и до ушей Петра не доходили. Только раз, услышав оброненную кем-то фразу, разъярился Пётр и отправил строжайшее послание к резиденту Курляндии Бестужеву: