Еще не известно, кто будет прав в нашем отношении к жизни и чья оценка запросов людских будет точнее. Но кому я должна доказывать это? Ему? Ведь он будет оспаривать меня конкретным знанием жизни, а у меня только предчувствие.
Я за человека, намеченного в моей душе, за человека, которого я предвижу, в которого верю. Это лично мое. Это не постороннее.
Я буду здесь.
И еще представится возможность нам увидеть, что духовная высота людей проявится не в тех границах, которые отвели им вы. Еще увидим…
Я сказала:
— Значит, вы здесь человек заинтересованный. А мне места не отводите? Вам не кажется, что я уже здесь не зря даже потому, что вот такой разговор произошел. Он должен был быть. Когда ваша запальчивость уляжется, то о чем-то вы подумаете совсем иначе.
Если вынести наш разговор на суд людской, еще не известно, какой резонанс он получит и кто будет более уязвим.
— Какого разговора ты хочешь? Чего ждешь? Моего осуждения?.. Кем?.. Ничего вы не понимаете здесь. Случайные вы в деревне.
— Муж агроном. Я учительница. Специальности не второстепенные для деревни.
— Агроном! Какой он агроном… — Председатель язвительно хмыкнул. — Сельскохозяйственный балласт. Временщик в спортивной командировке. Я голос потерял. Кричу, бегаю… Это же его дело — быть хозяином, а не гостем. А он сидит себе на телеге — прутиком по голенищу постегивает. Дождь. Заморозки. Снег полосу того и гляди завалит. Пшеницу свалило — не знаем, как ее взять, закрутило всю. А он — прутиком по голенищу.
И я вдруг в это сразу поверила. У меня упало все. Я думала… Я оправдывала свое существование здесь тем, что мой муж отдает себя работе, которую избрал, любит, принят ею. А оказывается…
Наша жизнь с ним в деревне — прутиком по голенищу. Безжалостная оценка.
Машина остановилась за воротцами у конторы.
— Екатерина Михайловна! — кричали мне. — Ждем.
На машину уже подсаживали какие-то мешки. Я соскочила с крыльца и побежала домой.
2 марта.
Поросят грузили с вечера, пока не стемнело. Свинарка ловили их за ноги и подавали в кузов. Они бегали по машине, стучали о доски и сбивались в углу.
Ловить старались ровненьких, чтобы покупатели не придирались: «Все одинаковые, по четырнадцать килограммов».
В машину погрузили по сорок штук. Натянули тенты.
В семь часов вечера три машины подошли к правлению колхоза.
До города семьдесят километров, два часа езды. На базар выезжают в субботу, чтобы перед открытием в воскресенье быть уже там. Ночами заморозки. Постоишь ночь у закрытых ворот рынка, замерзнешь и поросят простудишь. У них ноги тогда отнимутся.
— Если сейчас выедем — в десять часов будем у рынка. И ждать до шести утра?
— Поедем к председателю.
На каждой машине по два человека — торговать поросятами. Один поросенок — семьдесят пять рублей. Еще очередь за ними.
— Там стоять долго, — сказала Лида Бессонова председателю. — Поросят зазнобим, они на ноги не станут.
— Что вы предлагаете?
— Часа в три поедем. К открытию.
— А здесь? Теплей, что ли?
Логика колхозников председателя озаботила. Он уже не настаивал на немедленном отправлении машин и еще не знал выхода. Он отвернул тент, поднялся на колесо и заглянул в кузов. Поросята, набитые тесно, как белые булыжники, сдавливали друг друга боками. Он потрогал их в темноте — теплые, податливые спинки. Они хрюкали у него под пальцами, и визг, как рябь по воде, прошел по машине.
Председатель соскочил.
— А если… Ну-ка сбегайте за Макосовым. Давайте в гараж.
И пошло оживление.
— В три часа отправитесь. А пока пусть постоят в тепле.
Две машины ввели в гараж, а третья не входила — дуги высоки. Мучились, мучились — чуть дуги не сломали о верхний косяк. Оставили на улице. Откатили. Постояли рядом, досадуя и не находя выхода.
— Ладно. Подоткните получше тент. Пусть тут стоит. Только почаще проверять приходите.
Вместе со всеми председатель ушел домой. Сопровождающие перед отъездом в баню сходили. Часа по два успели поспать. Оделись потеплее и к трем часам были на месте.
Открыли гараж. Петр Ларин зашел в темноту, поднял тент сзади, потрогал на ощупь.
— Спят. Крепче нас. Э!..
Сережа Чекин вывел машину. Лида Бессонова залезла в кузов, расталкивая и выбирая, куда поставить ногу.
Ничто не шевельнулось.
— Ой!.. — Она нырнула под тент. И показалась снова быстро и молча. На нее глянули и полезли в машину. Поросята были мертвы.
Бросились к другой машине, что еще стояла в гараже, и там, под тентом, не было движения. Поросята еще теплые. Раздвигали их, безжизненных, они ударялись о кузов головками. Рты их открыты. Ноги, прижатые к животам, затвердели.
Только в машине, что не вошла в гараж, поросята визжали и жались друг к дружке боками. Из ста двадцати поросят, отгруженных на продажу, — восемьдесят задохлись от газа.
Ночью сбегали за председателем. Утром вся деревня возбужденно жила тягостным событием.
23 марта.
В моих генах, повторенных в десятом поколении, наверное, есть что-то от крестьянки. Иначе отчего же так невыносимо близок мне запах обожженного помела, когда тетя Шура подметет им под и проносит по избе в сенцы. Еще тлеют сухие листики и пахнет горячим хлебом, золой, распаренными прутьями. И этот запах стоит в избе, и в сенцах, и над всей деревней утром.
Я сижу на скамейке у стола, ловлю его исчезающую теплоту, и мне становится грустно, словно что-то чувствую в себе и теряю.
Выхожу на улицу. Из труб падает дым. Не идет вверх, а расплывается, сваливается с крыш на воротца, а под ним движется тень по снегу, и глазам мягко смотреть на эту тень, свет там не так тепел и резок. И дым с нежным запахом помела и пода бережно клубится над головой, оседает за плетень.
За избами, на оттаявших пятачках соломы, расхаживают куры, выпущенные уже на солнце.
Красный петух, широко расставляя ноги, разгребает солому под собой. Вскинет голову и начинает ходить важно, грудью вперед, как шаржированный жених из хора имени Пятницкого. А атласное оперение его на шее плывет, плавится в беспокойном движении, и тяжелым лоскутом дрожит рубиновая бородка. Он прыгает на изгородь, на жердь, как здесь называют палку между стянутыми кольями, декоративно топчется и высоко вскидывает голову.
Потом откуда-то издалека, из-за серой купы черемушника, от дальних дворов слышится поспешный и длинный голос ответного крика.
Он будто навстречу мне. И не в глазах, а где-то глубоко начинаются во мне слезы.
Ах, книжные университетские девочки. Я понимаю ваши улыбки. И все-таки вы никогда не узнаете о моем ощущении жизни. О нем вам никто никогда не сможет рассказать. Современная литература боится быть сентиментальной.
А этим утром я живу беспокойным сочувствием. Вижу лицо Лиды Бессоновой, замедленное, горестное топтание у двери Дмитрия Алексеича, когда он, мешкая, развертывает кисет. Тетя Шура видит его и настораживается у стола.
— Мать… — скажет он, и от этой интонации его опустятся у тети Шуры руки с фартука.
Еще ничего не ведающая женщина принесет яйца из стайки в поле телогрейки, а в избе уже ждет ее соседка. Она здесь наскоро, не застегнута.
— Я к тебе… Кума, ты уже знаешь?..
— Что случилось-то?..
Избы полны напряженным недоумением. «Кто?» «Как же это могло случиться?» Здесь каждой клеткой сознания знают цену потери, цену одного поросенка, одного вздоха его жизни, одной его кормежки.
«Кто? Теперь кто виноват?»
Здесь каждый судья. Своя мера вины.
— Сторож-то где был?
— С девчонки какой спрос?
— Нагрузили, а сами в баню.
— Черт его знает! Разве подумаешь про бензин этот.
— С председателя теперь взыщут. Сам-то он никому не спускал. — Я даже слышу градацию их голосов. И в разговоре этом не городская пассивность, не безучастное сочувствие.
Еще ничто не осмыслено, не выяснено, не определена мера морального приговора. А он будет. Потому что потери колхозные здесь — беда каждого. И все мне кажется, что к беде их я теперь тоже причастна.