Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я не открываю глаза, и, как неясная грусть, плывет сизое марево кустов, полыхают на снегу снегири, снимаются и исчезают далеко за согрой.

— Хочешь посмотреть, как здесь именины справляют? Нас Кузеванов на субботу приглашал. «Нельзя жить в отрыве от народа».

Юрка улыбался в предвкушении общей радости. Лыжные прогулки его не утомляли.

14 декабря.

У самой двери я задержалась, сказала Юрке:

— Ну как мы сейчас войдем? Слышишь? Пьяные уже все. Не представляю, что я там буду делать.

Юрка, подталкивая меня, открыл дверь. Навстречу хлынул говор.

Я вижу, как качаются головы, как стеклянно блестит стол от стаканов.

— Штрафную им!.. Чтоб не опаздывали… Юрка наш… А Катю сюда. Побольше ей. А то она с нами не знается…

Пока мы вешаем пальто на гвозди, за столом люди раздвигаются, и нас заталкивают в широкую брешь между плечами.

Я не знаю, куда деть руки, так близко подступили ко мне тарелки.

Все ждут нас. Ставят полные стаканы водки. Юрке большой граненый, а мне такой же граненый, только поменьше.

Я чувствую, что начинаю гореть и становиться красной, как все за столом.

— Давай всем, — распоряжается Пропек и поднимается со скамейки.

— Подождем. Выпьют. Потом повторять будем…

Мне накалывают кружочек такого плотного огурца, что я смелею и, не отрываясь от него глазами, поднимаю стакан.

— Ну, что же вы. У нас так нельзя.

— Кума! Ты смотри, кума… Неужели мы ее не заставим?..

Какое это ласковое и женское слово «кума». Улыбчивое, деревенское… В юбке и фартуке. И как оно не вяжется с женой Проньки Кузеванова — Надей.

На маленькой ее голове волосы забраны на затылок. Забраны сильно, до тугого блеска, и закручены шишкой. Эта прическа растянула к вискам ее и так большие глаза.

— Ладно, — сказала она с неторопливым достоинством. — Я вам что-нибудь… Нашего. Самодельного.

Молодая хозяйка была вне общего ажиотажа. Не знаю, какие знаки подала она Проньку, только тот нашел ее у печки и наклонился ухом к ее лицу.

Из опыта своей деревенской жизни я уже предполагала, что оно такое, это «наше самодельное».

Пронек открыл крышку и спустился в подполье.

Вскоре из темноты появился лагун — я уже начинаю усваивать здешнюю терминологию, — лагун — деревянная бочка, приземистая, как усеченный конус.

Пронек стал вытаскивать из отверстия затычку, обернутую в тряпицу. Расшатал ее из стороны в сторону пяткой. Выдернул. Резкая струя хмеля ударила из круглой дырочки.

Пронек наклонил лагун, и запенилась в ведре, зашипела белой шапкой настоянная на сахаре брага.

В этом бочонке брага крепла, бродила. Появлялась в ней шибающая сила — ее омолаживали — всыпали сахар. В бочонке начиналось холодное кипение.

Пронек поставил ведро на стол. Я без насилия справилась с полным стаканом, а потом сидела и с восторгом ужасалась, как затяжелели мои ноги.

— Будя. С копыльев сбивает.

— Поди, год выдерживал?

— Он про нее не знал… Жена прятала.

— Кума, кума…

А я смотрю, как выглядывают с печки мальчишки. Еле различаю свесившиеся босые ноги.

— Пронь, дай передохнуть…

Из другой комнаты выносят аккордеон и подают рябоватому мужчине. Аккордеон огромен, как батарея отопления. От яркой отделки, перламутрового свечения стало светлее за столом. В аккордеоне много и зеркального блеска и регистров. Его много для одного человека.

Мужчина запряг себя ремнями с двух сторон.

— Аккордеон у вас мощный, — сказал Юрка. — Таких в магазине не продают.

— Немецкий. Из самого Берлина.

И он растопырил пальцы на клавишах.

Мне казалось, что из этого чудища сейчас явятся такие же нарядные звуки. А они оказались серыми, как пальцы.

Аккордеонист перекинул ноги через скамейку. Пальцы неуклюже шевелились, они походили на избитые деревянные городки, разложенные на клавишах, но как-то успевали делать свое дело.

Молодая потная женщина, прежде чем вырваться на круг, прочувствовала плечами и грудью всю мелодию и неожиданно пропела поверх голов:

Шторы тюлевы висели,
Знаю, знаю, у кого,
Знаю, знаю, кто расстраивыт
Матаню моего.

И начала колотить ботинками в пол. Дядя Иван играл громко. Знал он только одну музыкальную фразу и называл это «Подгорная». Если написать формулу его «Подгорной», то она выразилась бы так:

Шторы тюлевы висели, знаю, знаю, у кого…
Шторы тюлевы висели, знаю, знаю, у кого…
Шторы тюлевы и т. п.

С начала и до конца без модуляций.

Вот уж кто-то еще включился в пляску. Еще… Сорвало всех в один круг, и они затасовались, замельтешили каруселью перед аккордеоном, неутомимо и долго. Аккордеонист с широкими ладонями обладал незаурядной физической силой.

— Уморили… Ой… Ну хватит. Садитесь отдыхать. Садитесь за стол…

И уже было жарко от распаренного здоровья. К людям возвращалось чинное успокоение.

— Еще по одной… Перед пельменями.

Пронька торопило нетерпенье.

— Кипят, — с поспешностью сообщила Надя и улыбалась из другой комнаты.

А ребятишки сидели на печке. Среди них и широконосый двоечник, что не знал ничего о Куликовской битве. Брус мешал ему видеть стол, и он наклонял голову и все хотел разглядеть лицо каждого и боялся остановиться на моем.

Знать бы, как преломляется в этих детских глазах пьяная феерия.

И может быть, вот с такой печки пришел к нам на занятия литературного объединения косноязычный парень. Пришел со стихами:

Над лужей рассола,
Над скатертью белой и влажной,
Над четвертью с пивом,
Заткнутою пробкой бумажной,
И над плечами,
Сомкнутыми вяло и тесно, —
Я увидел всю в белом —
Старинную русскую песню…
Седым старикам,
Огрубелым и пьяным морщинам,
Пела женщина, как
«Над рекой расцветает крушина»…
С русской печки
Я свешивал черные цыпки,
Конопатый и грязный,
Я на песню смотрел
Без улыбки…

Эти стихи мы не приняли…

— Мужики, песню!

— Дядя Мить… Какую-нибудь…

Дмитрий Алексеич убрал подальше тарелки, чтобы не мешали локтям. И локтем уже осторожно отодвинул стакан.

Дмитрий Алексеич сосредоточивался. Сосредоточивался молча, не шевелясь. Ждал, чтоб и сомнений ни у кого не было, что может быть еще что-то, кроме песни. Собирался… И это вносило беспокойство.

Оте-е-е-ц мой был природный пахарь,
А-а-а я-я ра-а-аботал вместе с ним.

Голос у Дмитрия Алексеича надтреснутый, приглушен курением.

И вот уж и не поняла я, почему у меня звенит так в ушах от тишины. Оглохли стаканы. И пустота их полна взрывной тишиной.

Песня обрушилась, как стихия… Люди вступали в нее неумело, нестройно — так ветер подступает к лесу. Сначала тронет одну вершину, потом другую и зашумит стволами, расщепленным деревом и сплошными космами кустов.

Голоса пугали разнобоем, неслаженностью. И в сумбурном разгуле их рождалась сила и грация песни.

Отца родного в плен забрали…
А-а-а мать жи-и-вьем в костре сожгли, —

повторяли люди уже как свою беду, рассказывали о ней и не кричали. Они ее воскрешали, были наедине с нею. И эта стихия горя застарела в них вековой непрощеной обидой, собрала в песне. И они знали боль ее. Боль исконна. Вне времени. И знают они о ней только одни.

22
{"b":"562491","o":1}