________________
* Тетя Лиза умерла в 1969 году. (Примечание А. Шнитке.)
22
случае, это что-то такое, на что все антисемиты ссылались и ссылаются, их главный козырь. Я читал, что это - фальшивка, появившаяся где-то на рубеже прошлого и нашего века. Такая черносотенная фальшивка, которая тут же и была изобличена как фальшивка. И тем не менее этим до сих пор козыряют как доказанным. Протокол сионских мудрецов якобы изобличает евреев в заговоре против человечества.
Война - как бы вопреки прямой логике - разбудила всего, что народ подсознательно из себя изгонял, в частности, антисемитизм. А для меня война определила ощущение двойной неугодности: я был неугоден как еврей, и я же был неугоден как немец. Причем я не ощутил больших неудобств оттого, что я имел немецкую фамилию и мог считаться немцем,-чем оттого, что я был евреем. Война шла с немцами, но почему-то не приводила к дикой антинемецкости! Вот это - иррационально!
Я стал ощущать двойную чужеродность - как полунемец и как полуеврей. Внешне это выражалось в том, что я - жид, каждый мальчишка на улице видел, что я - жид. Но я бывал и немцем в этих уличных ситуациях. Когда война закончилась, я в общем-то немцем вроде бы перестал быть, но евреем продолжал оставаться. И это не прошло, а сильно развилось, несмотря на отсутствие официального антисемитизма.
Когда мне исполнилось шестнадцать лет, это было в 1950 году, надо было получать паспорт. Я сам должен был решать, кем мне назваться. И тогда, помню, мама была обижена, что я назвался не немцем, а евреем. Но я не мог поступить иначе. Назваться немцем, чтобы “отмыться” от своего еврейства, я считал позором. И с тех пор я числюсь евреем - по отцу.
Странная вещь, но я испытываю чувство половинного контакта и половинного неконтакта с евреями. Потому что я многое понимаю, но многого не принимаю. В частности, среди того, чего я не принимаю в евреях, - легкость в контактах, легкость одного, второго, третьего, четвертого поворота, восприятия. Легкость восприятия новой идеи, мгновенное понимание всякой новой мысли, внимание ко всему новому, что появляется. Все это для меня неприемлемо. И не из-за моральных соображений. Просто есть что-то, что продолжает сохранять незыблемо свое качество, а что-то, что никогда его не обретает. В то время как в евреях я вижу начальное расположение ко всему новому, что появляется, - я имею в виду интеллектуалов, конечно.
- Чувствуешь ли ты еврейское в своей музыке?
А.Ш. Чувствую, но мало. В одном сочинении, в Четвертой симфонии, я с этим соприкоснулся. В кино - в фильме Комиссар. А больше, пожалуй, ни разу. Но я считаю недостойным отмежевываться от этого, доказывая, что я не еврей.
- Многие считают, что eвpeйcкие черты в твоей музыкe cвязaны с обостренным нервом - с тем, что можно найти у Малера. Думал ли ты когда-нибудь об этом?
А.Ш. Я нахожу нечто родственное еврейскому в выразительности Малера,
23
в остроте. Это как бы сломанная фигура... Но вместе с тем, это имеет и не только еврейское обоснование. В этом - и предрасположенность ко всему новому, немецкому. Именно немецкому, а не французскому или итальянскому.
- Немецкое - оно ведь проявлялось с самого твоего детства - и, наверное, не только в виде разговорного языка?
А.Ш. Да, конечно, было много немецких книг, некоторые у нас до сих пор - оттуда. Большая часть осталась у сестры.
- А какие это были книги: поэзия или немецкая классическая философия? Какие книги читались?
А.Ш. В основном, поэзия. У меня есть четыре тома Гейне довоенного времени, это оттуда. Гёте - тоже, правда, более позднее издание.
- Значит, связь с немецкой поэзией, скажем, с Гёте - идет с детства?
А.Ш. Я читал много по-немецки во время войны. Какой-то ограниченный немецкий язык в нашей семье сохранялся всегда. И когда сразу после войны мы поехали в Вену, куда отец был направлен в качестве журналиста, это не было такой уж неожиданностью. Все логично следовало одно за другим. Постоянная “немецкость” - и в работе отца с матерью, и в пребывании в Вене - конечно, наложила отпечаток на то, что мы делали дома.
- А Фауста Гёте ты прочел в детстве?
А.Ш. Первую часть Фауста я читал. Но не читал тогда всего дальнейшего.
- По-немецки?
А.Ш. Да.
- А по-русски читал?
А.Ш. Да, я пастернаковский перевод Фауста читал еще и потому, что были планы писать оперу по Фаусту с Юрием Петровичем Любимовым в качестве режиссера. И тогда имелся в виду пастернаковский перевод.
Короче говоря, немецкое- это целый круг, который всю жизнь существовал и продолжает существовать.
- Значит, немецкое превалировало?
А.Ш. Нет, этого нельзя сказать. Конечно, превалировало русское. Но все же, это было второе по значению, и нечто не просто литературное, но живо ощущавшееся.
- Ты начал говорить по-немецки - и тут же сразу по-русски?
А.Ш. Конечно, сразу. Это было и то, и другое. Причем какой это был немецкий, мне сейчас судить трудно, наверняка очень примитивный. Это был немецкий язык, в литературной речи не встречающийся, и я думал, что выражения происходят от немцев Поволжья. Но когда я читал письма Моцарта, я вдруг встретил одно или два таких выражения. Он из т о г о немецкого, а не из местного.
- А сказки в детстве были русские или немецкие?
А.Ш. И те, и другие. Из немецких были сказки Гауфа, очень подробно. Я читал их сам. А из русских - сборник Афанасьева, неполный, конечно.
- А религиозные тексты - знал ли ты какие-нибудь в детстве?
А.Ш. Никаких я не знал. Единственное, но важное для меня соприкоснове-
24
ние с религией в детстве - оставшееся важным до сих пор - это разговоры с бабушкой, совершавшей смертный грех, читая Библию. Это сейчас стало разрешено. А в 1942 году, да еще и в 1960 году католику н е л ь з я было читать Библию! Библия существовала только в святом исходном виде, на латинском. А перевод ее - немецкий, лютеровский - был возможен только для протестантов. И бабушка совершала этот смертный грех, потому что она была абсолютно лишена религиозной среды и церкви, и единственной для нее возможностью эту среду иллюзорно создать - было чтение Библии.
- Это бабушка со стороны матери?
А.Ш. Да. Все мои интересы к религиозной литературе - более поздние. Они начались тогда, когда я прочитал Доктора Живаго Пастернака в 1965 году. Это был год, когда родился Андрей, и мы летом жили в Раздорах. Я тогда прочитал напечатанного на машинке Живаго, выписал оттуда стихи, и до сих пор собираюсь писать вокальный цикл.
- Да, я, перебирая ноты здесь, увидел Магдалину...
А.Ш. Да, ту самую, первое исполнение которой я отменил ил в день концерта. Как я понимаю, оттого, что не достиг того уровня, которого достиг при жизни Пастернак, того уровня, перед которым я могу всатать на колени, но который ещё не могу адекватно музыкально пережить.
- А когда это было написано?
А.Ш. Я начал думать об этом в то лето... У меня есть одна Песня Магдалины...
- У людей пред праздником уборка?
А.Ш. Да, вот эта. Потом есть набросок к одной из песен про судьбу Христа Когда на последней неделе (Дурные дни), есть наброски к первому и к последнему стихотворениям из Живаго. И я довольно много думал об этом.
- Какое у тебя отношение к роману, перечитывал ли ты его недавно?
- А.Ш. Я перечитываю его. Как роман он меня не убеждает окончательно, потому что остается как бы в кругу очень наивных интеллигентских пастернаковских представлений. А стихи - совсем из другого круга.
- А раньше тебе не так казалось?
А.Ш. Раньше так же казалось, только сейчас - еще сильней. Та простота, которой достиг Пастернак, превосходит простоту, достигнутую Анной Ахматовой. Это просто высшее, что дала русская поэзия в этом веке. Не только стихи из Живаго, но и многие другие стихи позднего Пастернака. Но особенно - эти. Это как бы та награда, которую он получил, обратившись к этой теме. Тема сама уже содержит и путь к награде, и немедленное воздаяние.