Вскоре после моей женитьбы произошел один случай, весьма способствовавший восстановлению моей пошатнувшейся уверенности в себе. Однажды на Холден-роуд прибыла некая мисс Кингсмилл — учиться ретуши, а потом — помогать в работе. Она была радостно-распутной и вполне искушенной. До и после нашей женитьбы она бывала у нас. Мы ее занимали; возможно, моя кузина что-то ей сказала, и в ее обращении со мной стал проявляться явственный интерес. Однажды я оказался наедине с ней. Я правил работы заочников, тетя была в магазине, жена уехала в Лондон с какими-то отретушированными фотографиями. Не помню, под каким предлогом Этель Кингсмилл выпорхнула из-за своего рабочего стола и оказалась у меня в кабинете. Раньше я думал, что не склонная к любви женщина лишь подчиняется нашей власти, ей же любовные услады ни к чему. Но ей удалось рассеять мои тайные опасения. Скрежет замка, знаменовавший возвращение тети, оторвал нас друг от друга в миг достаточно бурного счастья. Я с удвоенной энергией уселся править работы, а Этель, очень довольная собой, вернулась к своим негативам. С точки зрения чувств и «морали» поступок этот можно считать возмутительным; на самом же деле он совершенно естественен.
После этого приключения я стал смотреть на мир иначе. Моего отношения к Изабелле оно ничуть не изменило. Наш разрыв не помешал ей много лет занимать господствующее место среди моих привязанностей. Я не знаю, как бы поступил, если бы во время нашей размолвки она вдруг одумалась и обратилась ко мне со страстной мольбой.
Сейчас, препарируя того, прежнего себя, как мертвого кролика, я понимаю то, чего раньше не знал, — почему после многих лет безраздельной любви к кузине взгляд мой и воображение порою уклонялись в сторону, когда она стала моей женой. Скорее инстинктивно, чем сознательно, я старался распутать затянутый мною узел и освободиться от накрепко сковавших нас, но совсем не радостных уз привычки и взаимной нежности. Я все еще хотел быть с ней, лишь бы она была более пылкой и более чуткой; и хотел выбраться из омута обманутых надежд, который затягивал нас обоих.
Когда я разглядываю этот образчик человеческой жизни, законсервированный в письмах и неизгладимых воспоминаниях сорокалетней давности, мне кажется, что самое интересное в начале моей супружеской жизни — то, что за несколько недель я, такой порядочный в своих намерениях, дошел до измены. После шести лет помолвки, искренне стремясь к моногамии и верности, я, едва женившись, стал «крутить романы». Старая любовь ни в коей мере не угасла, но теперь я старался не упускать ни малейшего случая.
Я склонен думать — впрочем, на материале собственного опыта, — что у нормально сформировавшейся личности есть две противоположные фазы: полная сосредоточенность на ком-то единственном и полная рассеянность внимания. Каждый человек находится в той или иной фазе или движется от одной фазы к другой. Природа не обрекает нас ни на моногамию, ни на распутство, но период сосредоточенности у разных людей различен по длительности. Стремление к концентрации, я думаю, знакомо всем. Мы склонны привязываться, но может вмешаться случай или подсознательно выросший протест; так накапливается осадок в пробирке, которую можно нагреть или потрясти. Тогда мы на какой-то срок окажемся во взвешенном состоянии, пока не возникнет новое стремление к устойчивости. Явления эти неподвластны нашей воле или предвидению, они происходят с нами прежде, чем мы захотим. Видимо, это в какой-то мере объясняет переход от почти непреклонной верности, которую я хранил до женитьбы, к супружеским изменам, которые, в свою очередь, сменились второй, более слабой «сосредоточенностью», а она — очередным этапом «разбросанности».
Сейчас, когда я сижу и размышляю над тем, что же на самом деле произошло полжизни назад, в 1892–1893 годах, мне начинает казаться, что я по-прежнему упрощаю; что должен отыскаться еще один, иной ряд причин. Не присутствует ли в моих построениях элемент уловки? Неужели взрыв непокорности вызвала одна только мысль о том, что я связан? Насколько исключительно это, а насколько — типично? У каждого ли именно так натянута эта струна? Быть может, рывок в сторону, как и влечение, заложен во всякой любви? Я хорошо помню, как желал, чтобы кузина стала моей любовницей до свадьбы, а после — хотел снимать жилье, но не хотел обзаводиться домом.
Противоречие между намерением и действием разрешилось очень неожиданно. Судя по письму, написанному в середине декабря 1892 года в Саттоне, я хочу и дальше там жить, тогда как довольно скоро, в январе, я поселился на Морнингтон-Плейс вместе с Кэтрин Роббинс! Обстоятельства такой внезапной перемены ускользнули из памяти. Что-то произошло, но что именно, я не могу припомнить. Прямо хоть вали все на приступ клаустрофобии. Может быть, я проснулся ночью и сказал себе: «Надо уйти отсюда»? Уж не воспользовался ли я одним из тех отчаянных решений, которые иногда преподносят нам подсознательные или полусознательные стихии? Если и так, я этого не помню. Зато я помню, что был очень нерешительным. Помню, что сразу после своего бегства я искренне убеждал кузину не разводиться со мной. Уйдя от нее, я хотел ее сохранить. И только сейчас, хладнокровно и беспристрастно препарируя свое прошлое, я признаюсь себе, каким лицемером был в то время, какими неопределенными и противоречивыми были мои планы.
Мы с Изабеллой поехали к Роббинсам 15 декабря и пробыли там до 18-го. Возможно, это и привело к кризису. Изабелла могла приревновать. Мой брат Фредди, который был всегда к ней очень привязан и обсуждал с ней все это, годы спустя говорил мне, что инициативу нашего разрыва она приписывала себе. По ее словам, она предложила мне либо прекратить все более нежную и тесную дружбу с Кэтрин, либо расстаться с ней самой. Однажды, когда я учился в Южном Кенсингтоне, что-то подобное уже было; она ревновала к тем, кто умеет «говорить». Сейчас я уже не помню, был ли такой ультиматум, но быть он мог, а визит в Патни мог его ускорить. Ответ: «Очень хорошо. Раз ты готова расстаться со мной, я уйду», тоже естественен и очевиден. Обиды и самолюбия и с той, и с другой стороны было ровно столько, сколько нужно для разрыва. Изабелла облегчила мне решение, по видимости совершенно необъяснимое.
Тут весьма полезны свидетельства моего брата Фредди. Позже он говорил мне, что она очень жалела о нашем разрыве. Я тоже о нем жалел. Она упрекала себя в том, что «не поняла» меня и довела дело до развода, когда я еще не был на него готов. Она считала, что проявила жесткость и эгоизм: она что-то сказала, я поймал ее на слове, и она решила, что путь назад отрезан. Между нами, конечно, еще сохранялась глубокая привязанность. Мы поняли это, когда улеглась обида, но раз уж дороги наши разошлись, делать нечего.
Наверное, оно и к лучшему. Мне были свойственны непостоянство и нетерпеливость, которые в конце концов перевесили бы ее умение приспосабливаться. Вероятно, мы смогли бы оттянуть наш разрыв. Вероятно, в итоге он вышел бы менее достойным.
Моя тетушка Мэри, скончавшаяся года через два, очень удивилась и расстроилась. Много лет спустя Изабелла призналась мне, что она, то есть тетя, ее как следует отчитала за то, что она (Изабелла) не сумела меня удержать. Моя мать тоже так удивилась, что Изабелла «отпустила» меня, и так рассердилась, что ей и в голову не пришло возмутиться моей безнравственностью. Никак не пойму, в какой мере привычка женщин приписывать женам ответственность за слабости мужей обусловлена традицией, а в какой — изначальна, но мои мама и тетя поступили именно так.
В 1927 году моя вторая жена, умирая, сказала мне: «Я не уничтожила ни единого твоего письма, а теперь я и не могу их уничтожить. Они в моем бюро вместе с моими письмами, которые ты просил сохранить. Распоряжайся ими как хочешь». Вот я и могу, хотя и с небольшими затруднениями — на некоторых письмах нет дат, — восстановить основные этапы наших отношений за всю нашу долгую жизнь. Это — не только переписка. Мы не просто писали друг другу каждый день, когда разлучались, — нет, и без разлуки я из чудачества рисовал для развлечения ее и себя картинки, которые мы называли «ка-атинками». Начал я их рисовать на Морнингтон-Плейс в 1893 году. Происхождение свое они ведут от тех корявых рисуночков, которыми я украшал письма родным и друзьям. Многие пропали сразу, многие сохранились в ящиках бюро. За тридцать пять лет скопился архив, и нетрудно проследить, как развивались наши отношения. Одно ясно: письма эти писали любящие друзья, родственники, но не страстные любовники. Вот что важнее всего.