Дж.-В. Милн мог сколько угодно проповедовать теории, ставившие во главу угла конкуренцию и чистейший индивидуализм. Его душа и поступки были, к счастью, лучше его теорий.
За двадцать лет эти два юных негодяя (а если речь идет о социальной ответственности, то они и были негодяями), эти два выкормыша «Комических картинок» вознеслись к небесам — контролю над акциями «Таймс» и дворянским титулам; они сделались заметным двигателем нашей неразберихи и, следуя советам своей удивительной матери и под ее бдительным контролем, подняли остальных своих братьев{140} к благосостоянию и возможности проводить в нашем хаосе свою линию. Мой друг Джеффри Хармсуорт, сын Лестера, брата Нортклифа, решил рассказать историю семейства, к которому принадлежит, озаглавив свое сочинение «Авантюра Хармсуортов». Эта авантюра до смешного напоминает наполеоновскую. Во время моего учительства в Хенли-хаусе из Хармсуортов первого разлива там оставался один Сент-Джон — малый крепкий, но уж никак не блестящий. Примерно за год до его смерти я встретил его в Каннах, сиятельного инвалида, владельца «Перье», богатого до неприличия, окруженного послушными слугами, няньками мужского пола, метрдотелями и прочее.
С Нортклифом я кое-как поддерживал дружеские отношения; в войну и некоторое время после нее я сотрудничал с ним в Кроу-хаусе, а как-то раз он приехал ко мне в Истон на ленч, чтобы поговорить со мной после моего возвращения из России в 1920 году. Но мои статьи к тому времени уже приглянулись «Дейли экспресс». Он тогда страдал непонятной болезнью, вызвавшей умственное расстройство, которое мешало ему хорошо писать и усердно работать. Врачи посоветовали ему совершать длительные пешие или автомобильные прогулки и просто смотреть по сторонам. Ему, сказали они, надо научиться бездельничать. В последний раз я встретил его одиноко бредущего по Вестминстеру и «просто глазеющего на витрины». Это было в 1920 или 1921 году. Под конец те же врачи посоветовали ему постранствовать по свету, и он странствовал, пока не растерял остатки здоровья. Я достаточно его знал, чтобы разглядеть огромный умственный и моральный конфликт между широтой его возможностей и задач, с одной стороны, а с другой — неполноценностью образования, полученного в Хенли-хаусе — школе, не научившей его ничему лучшему, кроме как расталкивать всех локтями и приобретать.
Поскольку я пишу автобиографию, мне позволительно сравнить его ум с моим. Мой, при всех его недостатках, сложился в процессе системного поглощения и усвоения определенных идей — это ум упорядоченный; его же голова представляла собой свалку, куда без разбору сгружалось все, что приносил ему опыт. Я продукт образования, точнее, самообразования. Он был человеком необразованным. Он так быстро вознесся к вершинам, что у него не было времени подумать о своей роли в мире. Ему никогда не случалось поразмыслить на досуге недельку, а то и месяц-другой, а у меня такая возможность была в периоды болезней и житейских неудач. Заболевая — а это случалось все чаще, — он уезжал к матери в Тоттеридж, совершенно деморализованный. К тому же он был податлив женской лести. Но при этом нередко он показывал себя человеком большого ума, далеко ушедшим вперед от той вульгарности, какая характеризовала его первые шаги к успеху. Со смешанным чувством — тут были и удивление, и восторг, и испуг — он понял, что современный газетный магнат, добился он общего признания или нет, фигура ответственная. Его живое воображение помогло ему понять, что через катастрофы и катаклизмы Запад постепенно нащупывает путь к новому социальному порядку.
Однако у него никогда не было ни времени, ни достаточной проницательности, чтобы понять это с полной отчетливостью. Впрочем, еще задолго до того как Великая война встряхнула разум Европы и заставила принять новую систему ценностей, он попытался заполнить прорехи, которые остались в его образовании после Хенли-хауса и тому подобных порождений эпохи. Он трогательно верил, что где-то, за пределами его мира, живет уйма умных людей, обладающих большими знаниями и более интересными мыслями. Он не представлял себе, как широк путь, по которому Мировое государство двигалось и движется к самореализации, и как медленно оно ступает по этому пути. Он не имел ни малейшего понятия о том, как запутаны при всей их показной упорядоченности наши экономические, социальные и образовательные построения, поскольку, в отличие от меня, никогда не занимался этими предметами. Но он ощущал зыбкость мира, его окружающего, и, как мог, делал неуверенные шаги для того, чтобы внести в него элемент устойчивости и конструктивности. Некоторое время он отдавал полосы Норману Энджелу{141} и другим авторам, обсуждавшим проблемы борьбы за мир, а после моих «Предвидений» и «Современной Утопии» очень хотел собрать моих последователей. Я его в чем-то подтолкнул, но в чем-то и разочаровал. Я не желал, чтоб меня «организовывали», и не нуждался в том, чтоб меня торопили. Его же опыт подсказывал, что надо каждую вещь хорошенько разрекламировать и предложить премию — и тогда получишь желаемое. А потом надо кидаться в погоню за чем-то новым. Если вы желаете достичь всеобщего мира, найти средство для излечения раковых опухолей или туберкулеза, создать самолет, который мог бы облететь весь шар земной, надо только поднять вокруг всего этого шум, предложить премию, и тогда умные люди, которые всем этим занимаются, примутся за дело и, совсем как он некогда поднял «Дейли миррор», добьются должного результата. Он хотел разрешить экономические загадки задолго до того, как был поставлен диагноз, и проделать это с присущей ему энергией. Я потом еще упомяну свои статьи о «рабочих волнениях», написанные для него в этот период.
Мировая война и последовавший за ней мир явились для него колоссальным испытанием. Нам всем это тоже был урок, но что касается его, то он благодаря им поднялся на новую ступень, потеряв при этом ориентиры. По-настоящему глубокий анализ процессов, происходивших в уме Нортклифа, его честолюбия, его привязанностей и предметов нелюбви, его главных мотиваций невозможен, но если говорить о конкретном времени, то его личность — это яркий исторический пример, освещающий нашу действительность. Его можно обрисовать как типичный случай мучительных переходов от слепой веры в Провидение, подразумевавшей характерную для человеческого мышления XIX века веру в благую, при всех наших ошибках и дурных деяниях, направленность общего хода жизни, к неожиданному для нас открытию, что людям надо объединиться и восстать против холодного безразличия, безжалостного правосудия, против, если угодно, самой природы, которая определяет наше сегодняшнее отношение к миру. Попытка в результате перенесенного язвенного эндокардита начать вести себя по-взрослому после сорока лет принесшего такой успех ребячества и подкосила здоровье Нортклифа, и убила его. Повергнутый в панику катастрофой Великой войны и ее ощущаемыми доныне ужасными последствиями, закрутившийся до головокружения в вихре руководящих постов и связанной с ними ответственности, не имеющий за собой поддержки традиции и никак не подготовленный философией, разгромленный в неловких стычках с Ллойдом Джорджем, лишенный возможности достойно участвовать в мирном урегулировании и так неожиданно выбитый из седла, Нортклиф повредился в рассудке, почти как Вудро Вильсон{142}. Он не выдержал напряжения, возраставшего с ростом его возможностей.
Я собираюсь еще поговорить о нем, когда поведу речь о том, как мой ум, образчик английского ума в целом, и английское сознание, частью которого он является, прошли через мельницу Великой войны, но после этого короткого экскурса в будущее позвольте мне вернуться в настоящее, в плохо оборудованную частную школу в Килберне, где все началось, — в маленькую школу, где Милн и его учителя, полные самых лучших намерений, не учили ни истории, ни экономике, не говорили ни слова о долге человека перед обществом и откуда они выпускали детей в сгущавшийся мрак современной цивилизации, словно то было соревнование за приз, в котором «черная и самая кропотливая работа» была «волшебной палочкой», открывавшей все двери.