Все эти подавленные чувства и физические потребности практически неизбежно сосредоточились на одном лице, которое было мне всего понятнее и ближе, — на моей кузине Изабелле. У нас с самого начала возникло ощущение родства, которое, несмотря на все наши ссоры, женитьбу и развод, делало нас добрыми друзьями, сохранившими доверительность отношений до самого конца ее жизни, правда, я думаю, что нам с первой встречи лучше было бы оставаться братом и сестрой, тогда как ближайшее соседство, уединенная жизнь и необходимость навязали нам роль любовников, достаточно, надо сказать, невинных. Она была очень привлекательна, воспитанна, добра, обладала твердым характером, и с ее помощью я избавился от многих своих навязчивых страхов. Еще раз хочу повторить: я был ей предан, и она была предана мне. Мы были союзниками, вдохновенно готовыми вместе завоевать мир. Что ни говори, но мы были по-своему великолепны. Она делала все возможное, чтобы идти со мной в ногу, хотя внутренний голос твердил ей, что все это пустое. И когда только нам удавалось ускользнуть от присмотра тети Беллы, мы начинали целоваться и обниматься. Тетя Мэри нас не смущала, она с первого дня меня приняла.
Через провал полустолетия я смотрю с удивительной отстраненностью и в то же время с большой симпатией на этих двух обитателей Лондона, гуляющих по городу, секретничающих в полумраке лестничной клетки, обнимающихся там на площадке. Изабелла носила простые платья прерафаэлитских фасонов. Они и сейчас показались бы нам изящными, даже при том, что рукава были слишком широкие, не облегающие, а воротник скрывал привлекательную шею. Зимой она ходила в пелерине, а шляпки у нее обычно были бархатные, похожие на те, что носили еще в чинквеченто.
Разоблачившись вам в назидание, я теперь прикрою одеждой самые вопиющие свои физические недостатки. Одежда у меня была изрядно потрепана, но весьма респектабельна; я носил двухцветный костюм, а зимой серое пальто. Воротничок был белый, хоть и целлулоидный, а на голове у меня красовался котелок. Мягкие фетровые шляпы появились много позже, а ходить в кепке в тогдашнем Лондоне считалось верхом неприличия. В наше время принято было иметь выходной костюм. По воскресеньям мы торжественно надевали все самое лучшее и шли на прогулку в Риджент-парк или заходили в церковь или картинную галерею, когда она была открыта, или посещали какое-нибудь собрание; в подобных случаях я надевал сюртук и цилиндр.
Моя страсть к деталям побудила меня тщательно и не жалея времени проследить историю пика и падения цилиндра как головного убора в тех его последовательных вариациях, что украшали мою голову. Они служат такими же приметами эпохи, как те развалюхи, в которых я провел первую половину жизни, и отмечают разрозненные этапы моего человеческого и научного становления. В неспокойном уме какого-нибудь психоаналитика эти цилиндры могут получать любопытнейшее психологическое наполнение и обозначать некие стадии борьбы человеческого ума и освоения им мирового пространства. Они были предметом свободного выбора, но тем самым и более показательной приметой индивидуального сознания, чем тюрбаны, фески, парики и прочие головные уборы, пережившие многие поколения. А историю пика и падения цилиндра предстоит еще написать. Когда я родился, цилиндр уже миновал пик своего торжества; крикетисты больше не играли в цилиндрах, хотя мой отец с этого начинал; впрочем, мне казалось вполне естественным гулять с моей кузиной по воскресеньям в подобном головном уборе. Половина молодых людей, которых я встречал в этот день, щеголяли в таких же блестящих цилиндрах. В Сити и Уэст-Энде в будни практически невозможно было встретить человека в ином головном уборе. Улицы повторяли моду, взятую с крыш у трубочистов. Помнится, я приобрел свой первый цилиндр на второй год работы в Саутси и тогда же — свой первый сюртук и фрак. Не помню, был ли это тот самый цилиндр, который я носил в Лондоне. Если да, то именно он умер естественной смертью в 1891 году в присутствии Фрэнка Харриса, редактора «Фортнайтли ревью», о чем я расскажу в свое время. По-моему, я тогда купил новый, чтобы пойти в нем на похороны, третий же отметил своим появлением предвоенный период моей социальной стабилизации. Я ходил в нем на выставку картин на Бонд-стрит и в Академию. Потом он стал реквизитом для шарад, разыгрываемых моими сыновьями в Истон-Глиб. С тех пор я больше не ношу цилиндров.
Цилиндр был знаком принятия существующих социальных порядков, что и делает этот головной убор моих студенческих лет таким показательным. Это был некий символ полного подчинения системе социальных условностей. Во всяком случае для меня он не был простым следованием моде. Мой первый цилиндр, на который я копил деньги, олицетворял мое стремление подняться наверх и был куплен потому, что его следовало носить.
Гуляя с кузиной по аллеям вокруг клумб Риджент-парка — они были яркие, веселые, но все же не такие прекрасные, как сейчас, — я увлеченно говорил об атеизме и агностицизме, республиканстве, социальной революции, об освобождающей силе искусства, о мальтузианстве, свободной любви и на прочие либеральные темы. Но одет я был во фрак, и на голове у меня был цилиндр. Умом я опережал себя как реальное существо, устремляясь в сады Утопии.
Моя же кузина, столь же прямодушная и честная, сколь хорошенькая и здравомыслящая, в то время просто прогуливалась по парку в лучшем, что могла надеть в воскресный день.
Мне так хотелось увидеть в ней сотоварища, что я совершенно упустил из виду очевидный факт: я жадно набросился на книги уже с семи лет, но ей не случилось сломать ногу и тем подхватить микроб чтения. В школе я выделялся развитием, она же была девочкой неразвитой и если и выделялась, то совсем иным, а от недостатка развития так никогда и не смогла избавиться. Все зависело от случая; я уверен, что мыслительный аппарат, ею унаследованный, был ничуть не хуже моего, а может и лучше, но тогда уже между нами пролегла непроходимая пропасть. Ее мир походил на интерьер голландского художника, а мой представлял собой бескрайнюю панораму истории, науки и литературы. Она старательно следовала за мной, но расстояние между нами было слишком велико. Должно быть, она считала, что я «умничаю», и утешалась мыслью, что все мои речи не имеют ни малейшего отношения к жизни. Любя меня всей душой, она не хотела меня раздражать, но кое-что из моих высказываний ей трудно было стерпеть, и она вступалась за «старую королеву», землевладельцев, бизнесменов и Церковь — за все, с чем я хотел покончить.
Ее широкая натура и добрая душа порождали стойкое убеждение, что все они «делали, что могли» и мы на их месте поступали бы не лучше. А поскольку такими словами она портила мое о ней представление, я становился груб и нетерпим.
Я пытался заставить ее читать книги, особенно книги Джона Рёскина, но, подобно многим другим людям, вкусившим плоды нашего простого английского образования, она была совсем не приучена к чтению. Книги были написаны не тем языком, которым она пользовалась и на котором она думала. Не уверен, что за всю свою жизнь она прочла хотя бы сотню книг.
Я и сам к тому времени находился еще в процессе становления, и мне непросто было доходчиво объяснить ей мои мысли и убедить ее. Я и сам-то думал еще не вполне отчетливо. «Не все так думают», — говорила моя кузина. «Но это еще не значит, что следует вообще отказаться мыслить», — огрызался я, после чего молодая пара шла дальше в мрачном молчании, ощущая, что что-то не ладится в их отношениях, но неспособная понять, в чем все-таки дело и как все это исправить. Почему я постоянно заводил речь о чем-то ей недоступном и отвлеченном? Ведь во всех других отношениях я, в своем цилиндре, был существом вполне покладистым. И почему я так настаивал, чтоб мы занялись любовью, при том что отлично понимал полную неготовность свою к женитьбе? Но так это долго продолжаться тоже не могло. Какая-то близость, само собой разумеется, была для нас возможна, но слишком далеко заходить не следовало.
В те дни я еще не способен был осознать всю свою непоследовательность. Я, что называется, положил глаз на Изабеллу, хотел любить ее и не получать отказа. Она обречена была быть моей женщиной, желала она того или нет. Я сосредоточил на ней свои романтические и сексуальные грезы всех моих лондонских лет, и это, в такой же мере, как моя бедность, уберегало меня от незавидной участи ищущего приключений уличного фланера. С преданностью, которая была более чем наполовину ревностью, если только работа не задерживала меня в Южном Кенсингтоне, я проглатывал свой чай с бутербродами и затем отправлялся на Риджент-стрит, чтобы встретить ее и проводить домой, а в те вечера, когда она посещала уроки рисования в институте Биркбека{120}, я уж непременно шел по темной Блумсбери-сквер, чтобы встретить ее. Эти вечерние прогулки поддерживали меня физически, хотя отнимали немало времени, которое следовало бы посвятить серьезной работе. Но мне нравилась ее улыбка, ее голос, ее женственность, я любил чувствовать, в особенности пока не заходил слишком далеко, что она мне принадлежала. Я мечтал о том, что в один прекрасный день я совершу что-то необычайное, преуспею и весь мир окажется у моих ног. Ее молчаливая сдержанность уйдет в прошлое, и она поймет, что все, что я говорю, делаю и желаю, — все это правильно.