«Так обстоит дело, — сказал я. — И ничто на свете не может теперь это изменить».
Рой воспоминаний о нашей близости, воспоминаний нежных, восхитительных и страстных, не мог перевесить эти железные факты.
Тот сон и угрюмое настроение, в котором я пребывал пробудившись, были, я думаю, кульминацией и концом моего неистового единоборства с едва переносимым поначалу разочарованием и крушением иллюзий. Сон был убедительный. Это было чудовищное преувеличение — представлять, будто ее драгоценная, хорошенькая головка — глиняная и полая, тогда как на самом деле она набита до отказа всяческими затеями, но совершенно ясно, что в лучшем случае моя Мура непоследовательна и так же неискрення, как, должно быть, все непоследовательные люди, послушные интуиции. Я мог не сомневаться и не сомневался, что нравлюсь ей, что она меня любит, но то не была любовь простая, преданная, от всего сердца. Ничего на свете она не любила просто, преданно и от всего сердца. Она говорила, что безусловно верна мне, и, наверно, так и было. Во всяком случае, сама она в это верила. Мечты, которым я предавался, о последней, хорошей полосе жизни, когда подле меня будет великолепная спутница, рассеялись как дым под напором преувеличенного представления о ее недостатках — о мелочности, интриганстве, врожденном неряшестве, о приступах тщеславия и отсутствии логики. Как можно доверять уму, лишенному логики, который, похоже, не ведает о своей непоследовательности? — спрашивал я. Я забыл о тысяче свойств, возмещающих эти недостатки, — об ее мужестве, импульсивной щедрости, о минутах невероятной нежности и вспышках мудрости.
Через день-другой я поймал ее на пустячном обмане. Я ее упрекнул, и она, по своему обыкновению, убежденно и решительно все отрицала. Прежде я относился к ее словам с полным доверием, но в этот раз почувствовал, что не верю ей. Тогда я рассказал ей о моем сне и как я лежал и думал о ней и что именно думал, и мы опять затеяли долгую ссору, которая, начиная с тех первых моих упреков в Таллине, то вспыхивала между нами, то затухала. Мура стояла в моем кабинете и защищалась, и все не шла на ту полную откровенность, которая одна могла восстановить подорванное доверие и близость.
«Ну зачем ты подвергаешь меня такому испытанию и все портишь?» — сказала Мура.
«А зачем ты так себя ведешь, что приходится подвергать тебя испытанию?»
«Но все не так, как тебе кажется», — решительно заявила она, будто могла оспорить даже сами факты.
Мне казалось, она словно запутавшееся в сетях прелестное животное. Сети были настоящие, хоть она и сплела их сама. Я не мог их разорвать за нее, и конечно же ей не разорвать их самой. Я горько жалел ее, не меньше, чем себя. Потерпевшими были мы оба. Рядом с нашей несомненной любовью, которая, думалось, вот-вот состоится, но выскользнула у нас из рук и разбилась, все то, ради чего Мура принизила ее, ничего не стоило.
«Что тут скажешь, моя дорогая», — произнес я в тайной надежде, что она еще скажет или сделает что-то невероятное и мы будем спасены.
Я бы махнул рукой на то, что она делала или что с ней происходило в прошлом; если бы она все отбросила и, ничего не тая, без задних мыслей пришла ко мне, я бы помог ей освободиться от любого комплекса, выйти из любого затруднительного положения; но она внутренне согласилась, что ничего тут больше не скажешь, — не могла она поделиться тем, что таила от меня.
Мы поцеловались и на том кончили наш неразрешенный спор. Поцеловались и легли вместе в постель. В последующие несколько дней мы едва ли хоть что-то прибавили к сказанному. Но этот неразрешенный спор так и стоит между нами. Все связанное с Москвой так и остается необъясненным. Была Мура там три раза или один? Я не знаю. Мне уже начинает казаться, что это не важно. Но та Мура, которая на самом деле существовала только в моем воображении, теперь исчезла навсегда, и уже ничто не сможет ее вернуть. Мы все еще были любовниками и близкими друзьями. Все еще могли вместе смеяться и разговаривать обо всем на свете. Но мы сознательно отстранились друг от друга. И уже не стремимся друг к другу, как прежде.
Время от времени я возвращался все к тому же щекотливому вопросу. Не мог я его не касаться. Мура разгневанно плакала. Разыгрывала сцену великого расставанья, говорила «Прощай», выходила из моего кабинета, хлопала дверью — и прочь из квартиры. Через пять минут она снова была у парадной двери и стучала молоточком.
«Не убежать тебе от меня, — горестно говорил я, впуская ее в дом. — Не убежать и мне от тебя. Я знал, что ты вернешься».
Наконец она нашлась.
«Ты садист, — говорила она, меряя шагами мою комнату. — Ты жестокий».
«Так как стараюсь, чтобы ты увидела себя самое?..»
Я ломал голову над этим обвинением в жестокости. Уж не мучаю ли я ее как раз тогда, когда она не жалеет сил, чтобы сблизиться со мной? Возможно, в прошлом ей мнилось, будто она одержима Горьким и Россией, а нынче эта одержимость слабеет. Возможно, сознательно и подсознательно она старалась прильнуть ко мне и не знала, как это сделать, и в ее душе не было согласия. Она по-женски, по-детски ждала полного интуитивного сочувствия в том, чего никоим образом не могла объяснить. Она не умела никому уступать, а судьбе было угодно, чтобы она оказалась неправа и ее любовник стал ее обвинителем. Не было ли тут чего-то, что, как она надеялась, я пойму без всяких объяснений? Неужели она наделась, что, никак не дав знать о своем раскаянии, будет молча прощена? Неужели думала, что я все уразумел, и должен простить, и забыть, и начать все сначала?
Но ведь были еще и другие мелкие обманы, крупицы лжи, крупицы предательства, которые, на мой, теперь уже слишком придирчивый, взгляд основательно портили картину.
Эти волнения и перерыв в отношениях длились три месяца, до конца 1934 года. В декабре мы решили вместе отправиться в Палермо — мы надеялись, что одни, в новой обстановке, станем ближе друг другу; но сбой в итальянском авиаобслуживании задержал нас в Марселе, и утомительной железнодорожной поездке в Сицилию мы предпочли Ривьеру. Рождественскую неделю мы провели у Сомерсета Моэма на «Вилле Мореск».
Я чувствовал себя не в своей тарелке, ревновал Муру, и, что бы она ни говорила и ни делала, все было не по мне. Моя былая гордость за нее поуменьшилась, и от нашего былого доверия не осталось и следа. Иной раз мы славно проводили время, а иной раз были безжалостны друг к другу. Я привык просыпаться в семь или раньше, а она оставалась в постели до десяти-одиннадцати. И наоборот, хотела, чтобы ее развлекали до поздней ночи. Ей требовались выпивка и разговор — тот чисто русский, лишенный анализа, беспредметный, неторопливый разговор обо всем на свете, который куда только не уводит и никуда не приводит, — и выпивка, чтобы он не угас. Желая заполнить три-четыре утренних часа, я садился за работу над фильмом, в который превращал свой рассказ «Человек, который мог творить чудеса», и чувствовал: работа идет хоть куда. Чувствовал, что мои творческие силы возрождаются и голова полна новых свежих идей. В одиночестве этой утренней свежести я создавал новую жизнь.
Потом, совершенно неожиданно, Мура захотела вернуться в Англию — из-за детей; хотела позаботиться об экипировке сына для колледжа, и дочь сейчас в расстроенных чувствах, сказала она, нужно ее повидать.
Это опять привело к ссоре, в которой мой эгоцентризм проявился во всей своей беспощадности и нетерпимости.
«Только у меня пошла работа, стоящая работа, и мне хорошо с тобой, как ты опять готова улететь и оставить меня одного, в трудном положении, в этом проклятом отеле. Твой Павел уже совершеннолетний, а в Танином возрасте ты уже развелась с мужем. Пусть справляются со своими проблемами сами, — негодовал я. — Вот так ты всегда и оставляешь меня. Бросаешь на произвол судьбы. И тебе дела нет, что со мной будет…»
И так далее. Настоящий мужнин выговор.
Мура уехала, не посчитавшись со мной, и я остался возмущенный до глубины души, а назавтра получил записку от одной американской вдовы, которая держала скаковых лошадей и с которой я познакомился на обеде у Моэма. Более нейтральное определение, чем «американская вдова», мне не приходит в голову. Внешне у нее было немало общего с Мурой, — она была высокая, темноволосая и улыбающаяся, открытая в тех случаях, когда Мура бывала закрыта, подтянутая и бодрая в тех случаях, когда проявлялась Мурина разболтанность. Не могу передать, как отдохновенна оказалась ее открытость. Она была вся в веснушках, и золотые крапинки очень ей шли. Первоначальное образование она получила в основном, идя на поводу у своей состоятельной и порывистой матери; отца какое-то время носило по свету, а потом его «держали на привязи». Знания у нее были с бору да с сосенки. Она сохранила милую американскую откровенность и простодушие; она слышала от Моэма, что я один в «Эрмитаж-отеле», и прислала мне написанное почерком школьницы приглашение пообедать с ней в ресторане «Негреско».