Если эта посылка верна, отсюда, видимо, следует, что в общественном организме мы всюду встретим одни и те же типы психической реакции, зависящей от врожденных или очень личных свойств. Мы встретим самую многочисленную группу людей, которые продолжают жить так, как во времена видимой стабильности, — хранят верность налаженным, знакомым с детства обычаям, пытаясь до последнего мгновения сохранить веру в то, что ход событий будет следовать известным им образцам; встретим все увеличивающееся число людей обиженно-оборонительного типа, готовых бурно воспротивиться любому покушению на привычный уклад; встретим и людей, восприимчивых к новшествам, готовых признать, что многое надо приспособить и переустроить, даже если придется принести в жертву старые обычаи, привилегии, давно сложившиеся понятия. По мере того как возрастает чувство нестабильности, численность двух последних групп — революционеров и яростных реакционеров — будет возрастать за счет первой, удовлетворенной группы, стремящейся избежать волнений; причем особенно оживятся интеллект и стремление к переменам у третьего, последнего типа. Определенные социальные группы, главным образом в зависимости от того, преобладают ли в них люди с живым умом, могут обнаруживать и тенденцию к непримиримому противлению, и высокую готовность к переменам. Такие искусственно созданные профессии, как биржевой маклер или профессиональный игрок, естественно, привлекают людей ловких и ограниченных, которых вряд ли привлекут общественные переустройства, угрожающие биржевой игре; да и рантье, удалившиеся от дел, гораздо менее склонны к революционным преобразованиям, чем, скажем, работники здравоохранения или инженеры. Но в большинстве сфер — в юриспруденции, в общественном управлении, медицине, технике, промышленности, образовании, даже в армии — усиливающийся беспорядок вполне может привлекать к созидательной деятельности все больше пытливых, организованных умов. Только от них можно ждать творческого импульса. Для революционной теории прочее человечество имеет не больше значения, чем речной ил для проектирования землечерпалки, которая очистит реку.
Пытливые, склонные к планированию и организации умы, получив стимул, то есть осознав социальную неустойчивость и незащищенность, начнут, в каждом случае, с некой устоявшейся системы понятий. Их непосредственные реакции и непосредственная деятельность будут поначалу определяться заведенными порядками, от которых они едва освобождаются, так что ранние этапы скорее всего окажутся не только очень пестрыми и хаотичными, но и противоречивыми. С другой стороны, яростные реакционеры будут солидарны во всем, что касается существующего порядка. Революционная теория должна непременно найти общие формулы, которые свели бы к минимуму ненужные потери, проистекающие из несходства и недопонимания, и привели бы к отлаженной, действенной, творческой согласованности.
Я уже рассказывал о возникшей в 1900 году идее Новой республики, о том, как развивается эта идея в «Современной Утопии» (1905), и, наконец, о том, как я пытался превратить Фабианское общество в орден самураев, — что очень взволновало Пиза, Шоу, Бланда и Сиднея Уэбба и привело к полнейшему крушению моих собственных планов. После конфликта с фабианцами я пытался отступить, сохраняя достойный вид, но это было нелегко. Пришлось проглотить горькую пилюлю и примириться с тем, что я пытался что-то сделать, но не смог. Пришлось признать, что у меня нет организаторских способностей, я не умею вести за собой. Чтобы как-то утешиться, я говорил себе, что оно и лучше для писателя. «Новый Макиавелли» (1911), где я выступаю как эдакий публицист, ушедший на заслуженный отдых, — явная попытка вознаградить себя. «Великолепное исследование» (1915) показывает, что я все еще пытаюсь найти какой-то метод, позволяющий эффективно воздействовать на общество. Эта книга не была и наполовину написана, когда зловещий взор и мрачная тень Великой войны упали на ее страницы, и в моем образовании начался следующий этап.
Выше я уже рассказал о том, какие вихри в моем сознании подняла война, как внимание мое переключилось с социального устройства на международные дела, а там — на взаимосвязь между общим образованием и чувством интернационализма. Я так стремился во что бы то ни стало перестроить образование, что несколько лет это определяло всю мою интеллектуальную жизнь и формировало мою деятельность. Какое-то время я был занят тремя книгами, воплотившими новую всеобщую идеологию, и мало, непозволительно мало задумывался над тем, найдет ли моя основная идея хоть какой-то отклик. Потом я почувствовал, что витаю в облаках и в лучшем случае создаю ходкие, но бесполезные книги. Видимо, я взял совершенно неверный прицел. Мне страшно захотелось ощутимых результатов.
Новые идеи образования должны были так или иначе проникнуть в соответствующее ведомство, в школьные программы и в школы. Поскольку никто больше вроде бы этим не занимался, я почувствовал, что обязан попытаться сделать это сам, даже если ничего не выйдет. Снова, с большой неохотой, я стал ходить на собрания и заседания, чего не бывало после моего ухода из Фабианского общества. С неприязнью и тревогой слушал я, как мой собственный голос снова начинает произносить сбивчивые речи. Я так ненавижу свой голос на собраниях, что начинаю говорить раздраженно и вообще теряю нить рассуждения. Я все еще думал, что Лейбористская партия должна быть самой восприимчивой к таким конструктивным идеям, и, чтобы обеспечить себе надежную почву, принял участие в выборах 1922 и 1923 годов в Лондонский университет от партии лейбористов. Я думал не о том, чтобы меня избрали, а о том, что при помощи предвыборных обращений и листовок, скажем «Лейбористского идеала образования» (1923), смогу добиться обновления школьных программ как партийной задачи и хотя бы поставлю на подобающее место общую историю, которую преподают в начальной школе.
В лондонском университетском клубе я произнес речь (март 1923 г.), напечатанную позже под заголовком «Социализм и наука — движущая сила». Видимо, я пытался убедить себя и моих либеральных слушателей в том, что эти две вещи по сути своей идентичны; однако себя я не слишком убедил. Я говорил о желаемом как о действительном. В политические материи я полез не потому, что надеялся так достичь своих целей, а потому, что на самом деле не знал, как их достичь, а это был хоть какой-то шанс. Но людей постарше меня, которые руководили в то время Лейбористской партией, совершенно не интересовала реформа образования. Они не понимали, что можно учить по-разному. Школа, любая школа, была для них просто школой, а колледж — колледжем. Образование они одобряли, оно им импонировало, вроде городской картинной галереи, и вообще им хотелось, чтобы рабочий класс имел доступ ко всему самому лучшему, но очень уж важным образование они не считали. Сами они в этом смысле довольствовались малым.
В 1923–1924 годах начался период глубокого внутреннего разлада. Я делал то, что считал нужным, пытаясь создать пригодное для обычного читателя изложение современных знаний и идей, однако это не завладело моим воображением. Я не мог смириться с мыслью, что на большее не способен. Я выступал, говорил и, когда читаю записи, не могу поверить, что сказал так мало. Я давал интервью — и ощущал их полную бессмысленность, когда они ударяли по мне самому. Я писал статьи — и все больше чувствовал, что только подступаю к чему-то. Меня придавило ощущение каких-то помех, потраченных впустую сил, упущенного времени.
В предисловии к автобиографии я уже говорил о том, что в интеллектуальной жизни в качестве составляющего всегда присутствует желание куда-нибудь сбежать; но только сейчас, собирая факты и даты, я понимаю, какую роль сыграли эти порывы в моей истории. Снова и снова я говорил, в сущности, так: «Надо все это бросить. Надо освободиться. Надо выбраться из этого, подумать и начать заново. Вся эта суета просто душит меня, затягивая в трясину избитых, заученных ответов. Надо увидеть что-то новое, услышать, удивиться, не то я совсем выдохнусь».