Покупатели причиняли беспокойство моей матери, и особенно ей не нравилось, если они приходили, когда она была одета по-домашнему; она поспешно снимала передник, вытирала мокрые руки, приводила в порядок прическу и выбегала в лавку, запыхавшаяся и недовольная, поскольку мой отец часто забывал обозначить цену на нужный товар. Когда же речь шла о принадлежностях для крикета, она совсем терялась.
Отец сам покупал мясо на обед, но мясо надо было еще приготовить и накрыть стол в подвальной кухне. А потом в лавке слышался топот ног мальчишек, возвращавшихся из школы; они неслись вниз по лестнице, и наступал час второго завтрака. Комната была темная, а временами, когда решетку подвального окна загораживали чьи-то панталоны или юбка, становилась еще темнее. С едой тоже не всегда было ладно. Порой мы оставались голодными, хотя картошки и капусты всегда оказывалось слишком много; порой еда получалась невкусная, и тогда отец ворча отталкивал тарелку или напрямик говорил, что он обо всем этом думает. В такие дни мать выглядела всеобщей прислугой, только ей не платили жалованья. Я тоже нередко сетовал, что меня кормят невкусно, и страдал днем от сильных головных болей или болей в печени. Пиво мы пили из бочоночка, что стоял в посудомойне, и даже когда оно немного прокисало, мы все равно его пили. После еды отец закуривал трубку и кухня наполнялась ароматом «Красной Вирджинии», мальчики начинали ссориться или просто глазеть по сторонам, а то и веселиться, первая половина дня, самая трудная, завершалась, и матери оставалось только вымыть посуду в раковине.
Теперь она могла принарядиться. Утреннее платье уступало место аккуратному наряду дамы в чепчике и кружевном переднике. Обычно она сидела дома — в силу необходимости, когда отец уходил играть в крикет, но главным образом потому, что у нее не было дел вне дома и очень много в его пределах. У нее была большая, плохо уложенная корзинка для шитья — когда я был маленьким или когда хорошо себя вел, мне иногда дозволялось приносить ее, и мать принималась латать нашу одежду. Она накладывала огромные заплаты на колени и на локти. К тому же она сама нас обшивала до тех самых пор, пока мы не вошли в возраст и, боясь насмешек школьных товарищей, не запротестовали против ее доморощенных фасонов. Еще она шила чехлы для стульев и покрывала на диван из дешевого мебельного ситца и кретона. Во всем этом, как и в ее стряпне и портновских изделиях, было больше смелости, чем искусства. Все выходило не по мерке, но, во всяком случае, потертость мебели уже не так бросалась в глаза. Выпив чай, поужинав, уложив своих чад в постель и проследив, чтоб они помолились на ночь, она находила еще сколько-то времени для раздумья, чтения газеты, переписки, строчки-другой в дневнике, а потом зажигала свечу и поднималась по неудобной лестнице в свою спальню. Отец, поужинав, уходил из дома поговорить с приятелями о разных мужских делах или поиграть с ними в «Наполеон» в пивном зале гостиницы Белла, причем, как я понимаю, он обычно выигрывал.
О жизни отца в ту пору я знаю очень немного. Вообще-то, судя по всему, он был человеком непутевым и неудачливым, но при этом веселым, с легким характером и значительную часть своей энергии тратил на то, чтобы отгородиться от всего неприятного. Женщинам он нравился и, думаю, знал об этом, но, мне кажется, не изменял жене и не заходил дальше легкого флирта — во всяком случае в Бромли. О любом подобном скандале или хотя бы слухах о нем я знал бы от своих школьных товарищей. Он любил поболтать, стоя у дверей своей лавки, с друзьями-лавочниками, такими же праздными, как и он сам. Их голоса и порой взрывы хохота доносились в лавку, где сидела в одиночестве моя мать.
Он много читал, покупал книги на распродажах, приносил их из библиотеки. Думается, усвоенные в родительском доме религиозные и политические представления постепенно стирались из его сознания. И очень возможно, что ему день ото дня все скучнее становилось разговаривать с матерью, отличавшейся непоколебимыми взглядами и до смешного банальным умом. Она неспособна была постигнуть тайны карточных игр, шахмат, шашек, так что эти развлечения по вечерам им были заказаны. Отец чувствовал ее молчаливое неодобрение и понимал его причины, но понятия не имел, как исправить положение. Должен сказать, я тоже не представляю себе, что он мог бы сделать.
Забота моей матери о внешних приличиях была у нее в крови. Каково бы ни было реальное положение семьи, она твердо стояла на том, что мы должны производить впечатление обеспеченных представителей высшего слоя слуг и арендаторов, и старалась это впечатление, с которым сроднилась, всячески поддерживать. Она полагала, что никому не ведомо отсутствие в нашем доме прислуги и что ей приходится все делать собственными руками. Мне было предписано не отвечать на расспросы и никому не выдавать эту тайну. Снимать невзначай сюртук мне тоже не полагалось, поскольку моя рубашка не отвечала тем ожиданиям, какие мог вызвать сюртук. Она никогда не была рваной, но и чести мне не делала. Это мешало мне участвовать в детских играх.
Мне не велели общаться с простыми детьми, которые могли научить меня нехорошим словам. Хоптоны из семьи зеленщика, жившего напротив, были, она считала, детьми «грубыми», хотя на самом деле они были лишь веселыми и живыми; ближайшие соседи Манди были методисты, они пели гимны дома, а это считалось не лучше, чем распевать светские песни в храме, Моуетты же из углового дома убили «бедненького котеночка», во что она твердо верила, и о дружбе с ними нельзя было даже и помыслить. С другой стороны, люди, которые стояли выше нас, были заносчивы, и по этой причине с ними тоже не стоило искать близости. Так что круг моего общения был весьма ограничен. Она предпочитала держать меня дома и не выпускать на улицу.
Мать дала мне начатки образования. По большому листу бумаги с печатными буквами, что висел у нас на кухне, я усвоил алфавит. С него же я затвердил первые девять цифр; потом она изустно научила меня считать до ста, а первое слово, которое я написал, было «масло», причем я его скопировал с написанного ею пальцем на оконном стекле. Она же учила меня читать. Но когда она почувствовала, что я нуждаюсь в более широком круге знаний, меня отдали в школу, которая помещалась в комнате одного из коттеджей, расположенных возле Дрил-холла; преподавали в ней дремучая старая леди миссис Нот и ее не менее дремучая дочка мисс Сэлмон, я ходил туда с моим братом Фредди, которому было строго-настрого приказано всю дорогу держать меня за руку; в этой школе я выучил таблицу мер и весов, стал читать многосложные слова и складывать числа или, по крайней мере, делать вид, что я их складываю, поскольку занятие это оказалось мне не по уму, да и никто мне сложения как следует не объяснил.
Такой была моя мать в дни моего детства. У нее появились уже морщинки вокруг глаз и впалый рот, поскольку она потеряла несколько зубов, а вставить новые значило пойти на непозволительные расходы. Не знаю, что она думала, когда по вечерам, перед тем как отправиться спать, сидела одна с шитьем в руках у лампы возле гаснущего огня. Я задавался этим вопросом в отрочестве и сейчас еще не знаю ответа.
Полагаю, она прекрасно понимала свое положение, но при всей своей бедности не чувствовала себя несчастной. Мне кажется, она спасалась от реальности в мире невинных грез. Когда она шила, разные выдумки отвлекали ее от беспокойств и тревог. Скажем, она повстречала кого-то приятного; ее поздравили с каким-то воображаемым событием; дорогой Берти пришел из школы с наградой, дорогой Фрэнки или дорогой Фредди вошел в какое-то дело и там преуспел, или почтальон принес заказное письмо. А в письме сказано, что ей досталось наследство, двадцать пять фунтов, пятьдесят, а почему не все сто? И все ей одной. По закону о правах замужней женщины на собственность Джо не смог бы на них претендовать. Она взяла бы верх над Джо, но все равно бы купила ему что-нибудь из этих денег. Удалось бы поставить памятник «бедненькому котеночку». И еще она заплатила бы по счету мистеру Морли.