Поначалу казалось, что все это многолюдье существует для того, чтобы в нем, под присмотром высокой, неугомонной, блестящей, ветреной и занятной дамы распускались литературные почки и бутоны. Потом посетитель замечал неприметные с первого взгляда русла и ручейки отношений и вдыхал идущие откуда-то снизу, словно изо рва, не очень приятные запахи. Люди прибывали и отбывали, многие — навсегда. Происходили «недоразумения».
Когда-то я думал, что их дом был для нас новым сообществом, теперь же полагаю, что это был совсем новый мир — мир ролей, а не реальностей. Может быть, это мир самый обычный, мир, где говорят не «я такой-то», но «я буду таким-то». Из рассказанного в первых главах видно, что родственники мои, родители, братья, тетя, кузен и так далее, и те, с кем я тогда общался, были простыми людьми, или же обладали простотой и последовательностью, которую дает наука, или, наконец, находились со мной в простых, легких отношениях. До Бландов я не встречал путаных, замысловатых людей, которые не могут опереться на простую идею. После двух-трех недоразумений я понял, что их ум, не уступая в живости и силе большинству мне известных, никогда не ведал философии, не утруждал себя постановкой определенных задач. Всегда и везде они начинали с поз и фантазий.
Облик Бланда не соответствовал его богемным замашкам. Носил он серый или черный фрак, гетры, монокль на черной ленте, и, будь я тогда способен придавать этим приметам смысл, я бы понял, как кропотливо создает он свой образ, миф о поистине светском, деловом человеке (хотя в нем не было и намека на деловые качества), который из своих тайных соображений очутился в среде длинноволосых интеллектуалов. Миф этот, наверно, развился в нем и устоялся, ибо его эгоизм не мог принять того очевиднейшего факта, что жена его — талантливей и ярче, чем он, и друзья у нее — более утонченные. Мисс Мур говорит, что ее героиня долго вела переписку с Лоренсом Хаусменом, и я подозреваю, что Бланду приходилось отстаивать себя. Угнаться за женой он не мог. Что до переписки, она оборвалась после того, как жена вслед за мужем, вопреки собственному нраву и взглядам, присоединилась к антифеминистам в спорах об избирательном праве для женщин.
В конце концов она превратилась в истинную страдалицу, однако острый, беспокойный ум и несомненная живость придавали ей взыскательность и непредсказуемость. Я думаю, именно потому, что она была максималисткой и анархисткой, Бланд закостеневал в образе светского консерватора. Он представлялся заядлым тори, оказался (неведомо почему) весьма родовитым, перешел в старую добрую Католическую Церковь. Благонадежность его и основательность должны были уравновесить ее живость и остроту. Он чрезвычайно заботился о социальных приличиях, публично ратуя за подчиненность женщин и чистоту семьи. Все современные штучки — не про него! В этом социализме только и смысла, что естественная реакция на либерализм XIX века, причем в сторону тех добрых порядков, которые процветали у нас в Англии до Адама Смита{233}.
В этой борьбе поз она ему уступила; иначе, наверное, он извел бы ее спорами, а голос и решимость у него были. Но за правильными словами у нее журчал веселый родник, который и питал ее творения. Бестэблы — народ анархический. Душа ее всегда восставала против любой власти.
Несоответствие — и внешнее, и внутреннее — бросалось в глаза сразу. Почти все мы, появляясь в их доме, принимали сторону подвижной, как ртуть, жены, а не пресноватого, занудливого, твердолобого мужа. Потом прибавлялось что-то еще — случайный шепот, обрывки ссоры, внезапная досада, громкие голоса в соседней комнате, быстрые шаги в коридоре, хлопанье дверей.
Миссис Лэнгли Мур в обстоятельной и обоснованной работе излагает все прямо, с неведомыми мне подробностями. В личине Бланда, оказывается, были совсем уж грубые черты! Он хотел слыть обольстителем, в лучших традициях XVIII века. Именно это, а не консервативный социализм, занимало его по-настоящему; вот о чем он размышлял, оставшись наедине с собой. Может быть, воображение влекло его к этому еще до того, как он встретил жену, так часто бывает, но сшибка этих двух людей укрепила тенденцию. Тогда-то, я думаю, он заметил остроумие, причуды, фантазии, а заодно и физическую холодность, и отомстил ей, ставя ее в сложноватое положение. Изумленному посетителю внезапно открывалось, что почти все дети рождены не Э. Несбит, а являются жертвами его побед; что мать одного из них — ближайшая подруга, которая в ту пору вела хозяйство; что молодая мисс N, серьезно играющая в бадминтон, — последнее из завоеваний неуемного Хьюберта. Все это Э. Несбит не только терпела и сносила, но, преодолевая себя, даже, я думаю, находила ужасно интересным.
Чтобы примирить эти недоразумения с образом старорежимной благовоспитанности, заключали самые немыслимые соглашения, шли на умолчания, и через некоторое время вы начинали понимать, что в доме их — не столько какая-то своя атмосфера, сколько паутина интриг.
В обществе, письменно или устно, Бланд распространялся о социальных и политических проблемах со сноровкой присяжного поверенного, но стоило нам остаться наедине, как его основной интерес настойчиво заявлял о себе. Он ощущал мой немой упрек, я не мог остановить его хвастливые самооправдания. Поговорить об «этом» он любил. Он намекал на свою доблесть. Он бахвалился. Он вворачивал анекдот для «иллюстрации», разглагольствуя о распущенности света. Он извлекал из кармана смятый лист бумаги и читал отрывки письма — «исключительно ради психологического интереса». Он делал все возможное, чтобы как-то оправдать скрытую погоню. Как-то он сказал мне, что считает себя не столько Дон-Жуаном, сколько доктором Жуаном. «Я исследователь, я ставлю опыты недозволенной любви».
«Недозволенной любви!» И верно, ей приходилось быть недозволенной, в этом заключалась для него самая суть. Ей предназначено было стать клубком ревности, лжи, тайн, разоблачений, скандалов, жертв, непомерного великодушия, — словом, истинной драмой. Видимо, дороже всего он ценил победу страсти над искренностью, верностью и разумом. Он непременно хотел одолеть другого. Чем запутаннее ситуация, тем ему лучше.
Даже странно, до какой степени образ мыслей этого человека, взявшего за образец распутного повесу XVII–XVIII веков, был непохож на новый, рациональный, либеральный, в духе Шелли, к которому я тяготел в те годы. Я считал, что надо снести барьеры между полами, — а Бланд перескакивал через них, подползал под ними, проникал за них. Чем больше препятствий, тем лучше. Я считал, что недозволенной любви нет — всякая любовь дозволенна. Тем самым между частной жизнью Бланда и его ревностным отношением к внешним условностям никакого несоответствия не было, и весьма логично, что оба мы были поборниками одного и того же, но шли в противоположных направлениях. Он полагал, что роман — интересней и значительней, если тебя могут проклясть; я же не верил, что за такую прекрасную близость можно проклинать вообще. Он превозносил целомудрие, оно повышало цену будущей жертвы, пожалуй, высшей победой он счел бы инцест или совращение монахини. Он искренне раздражался, когда я пытался лишить его излюбленные пороки моральных терзаний. Я хотел покончить с гонениями на плотскую любовь, уменьшить ее значимость, подчинить напряженную связь полов борьбе за счастье человечества.
Так определяю я теперь, когда прошло полжизни, те причины, которые влекли меня в их дом, и те, которые меня оттолкнули. В то время я не обладал такой проницательностью, и эта чета, атмосфера, дом, полный детей и самого разного народа, совершенно сбили меня с толку. При первом посещении все казалось необычайно радушным и радостным. Потом неожиданно вы видели злую досаду; миссис Бланд вдруг оказывалась необъяснимо ехидной; двери, так сказать, превращались в стены, полы — в западню. В таких условиях вы переставали узнавать самого себя. Как Алиса в Зазеркалье, вы не только замечали Белую Королеву, Черепаху Квази, Болванчика, но с удивлением обнаруживали, что меняетесь в размерах.