Наши лапти не совпадали. При моих сапогах не по росту следовало вносить поправку, которую я почти всегда завышал и поворачивал стадо раньше времени. На это пастух реагировал так: поднимал свою палочку и помахивал над головой, — дескать, отставить! У его палочки были удивительно ясные и выразительные по смыслу движения. Именно таким в то время я представлял Наполеона, поднимавшего и опускавшего свой повелительный жезл. Мама об этом, конечно, ничего не знала, потому и удивлялась, что я расту молчаливым.
Детству и отрочеству я обязан многими впечатлениями, которые в моей жизни имели потом большое значение. Впрочем, такого понятия, как отрочество, у нас в деревне вовсе не было. Из детства мы, деревенские мальчишки, перескакивали прямо в юность. А до скачка успевали пройти добрую школу труда. Мне довелось боронить, пахать, вить веревки, работать колхозным водовозом, учетчиком МТФ, младшим счетоводом, кассиром колхоза, помощником бригадира и даже… золотоискателем. Да, да, настоящим старателем.
Весной 1932 года я закончил шесть классов школы колхозной молодежи, а учиться в седьмом не стало возможности. Нашу немудрящую кормежку и общежитие раньше оплачивал Анжеро-Судженский горсовет, а делать это в новом году отказался. Тогда я решил махнуть в Томский железнодорожный техникум, но тут передо мной встало препятствие: мне не хватало почти четырех лет. Был я парнишкой рослым. В сельсовете, не имея на меня метрических записей, мне выдали справку о моем совершеннолетии. Однако из этого получился только конфуз. Мое детское сердце подвело меня. При медосмотре обнаружилось, что оно стучало чаще, чем ему полагалось. по справке. Пришлось вернуться в полуголодную деревню.
До нового урожая было еще далеко. Хлеба в колхозе не выдавали, зато в торгсине, открытом в городе, было все — и крупчатка, и сахар, и колбаса. Мужики вспомнили, что когда-то в пойме реки Яя мыли золото. Подговорили и меня. Бывший заведующий МТФ Александр Егоров, прозванный Сашей Комиссаром, был человеком : чудаковатым, с фантазией. "Весь торгсин заберем!" — говорил он, потирая руки.
Для этого нам не хватало ворсистого сукна, чтобы выстелить лоток бутары, на котором оседало бы золото. У меня было пальтишонко, перешитое из поношенного пальто старшего брата. Ворс сукна был еще хорош и мог удержать в себе все золотые россыпи Яйской поймы. Наслушавшись Сашу Комиссара, я решил принести жертву золотому тельцу. Отдирая сукно от легкой стежки ватина, Саша захлебывался от восторга, шепелявил еще больше.
— Намоем солотишко, купим борчатку со сборками на спине…
Когда лоток бутары был выстлан голубым сукном, мы прихватили еще тазик, две лопаты, два ведра и отправились за озеро. На спуске с горы мы невольно замерли в горделивом чувстве завоевателей. Перед нашими взорами открылось все заозерье, нашпигованное, как мы думали, сплошным золотом. Река, выбегавшая из зарослей, отливала золотой амальгамой.
— Ну!.. — сказал Саша, и мы решительно шагнули вниз.
За озером уверенность Саши как-то исчезла. Когда смотрели сверху, все принадлежало нам, а тут мы затоптались в нерешительности. Под ногами была песчаная земля, заросшая травой. Для промывки песка нужна была вода. Пришлось держаться около старицы, но и здесь — где копать? Тогда Саша взял камень и бросил его через плечо. Камень упал около боярки.
— Копай! — приказал он, и мы начали копать.
Дойдя до песка и гальки, мы взяли пробу. На дне тазика что-то блеснуло. После этого до заката солнца я таскал воду и ведро за ведром опрокидывал на лоток с песком. Весь день я ждал момента, когда, золото из области фантазии перейдет в наш реальный мир. И этот момент наступил. Промыв лоток, Саша Комиссар дрожащими руками достал флакончик с ртутью. Из флакончика на голубое поле выкатился бойкий шарик, красивый не менее, чем золото. Дробясь и снова сливаясь в более крупные шарики, он забегал по сукну, вбирая в себя и растворяя те блестки, что осели между ворсинками. Когда шарики; набегались по сукну и снова собрались в один, Саша сжег его на огне. На его месте осталась золотинка, чуть побольше спичечной головки. Солнце уже закатилось, а золотинка все еще блестела. С грустью я смотрел на большой ворох песка и на нее. Было что-то несуразное в их соотношениях. Между тем Саша радовался.
Поработал я с ним не больше недели и понял: не видать мне модной борчатки со сборками на спине. Такое название шубы, видимо, произошло как раз от "сборчатки", но в разговорной речи первая буква усеклась. А как я, принесший в жертву свое полупальто, мечтал о ней! Моему разочарованию не было предела. Страх наступающей кары стал вызывать во мне чувство презрения к нашим вечерним итогам — к морщинистым пупырышкам, похожим на желтых букашек. Пожалуй, с тех пор я совершенно равнодушен к золотым вещам. Но все же, когда я потом писал "Золотую жилу", во мне, видимо, подспудно сработала и память об этом эпизоде.
Но далась мне и карьера финансиста. Председатель колхоза Порягин попросил меня побыть кассиром. Тогда это было просто. Никто не спрашивал, сколько мне лет. В четырнадцать лет я был уже членом правления колхоза. Кассиром? Пожалуйста! Помню, продавали колхозных лошадей. Собралось денег тысяч двадцать трудовыми замызганными рублями. Полмешка денег! Куда с ними? Никакого сейфа не было. Взял на горб, притащил в дом, который, кстати, никогда не закрывался, швырнул под кровать. Подметая пол, мама наткнулась на этот мешок. Развязала, заглянула, ахнула.
— Откуда это?
— Колхозные.
Веник тут же загулял по мне. С этим же веником она примчалась в правление. Надо представить, что было там, если запыхавшийся председатель подкатил к дому, забрал меня и мешок для передачи его уже другому кассиру. И этот факт имел то последствие, что никогда потом я не брался за финансовые дела и избегал всего, что было связано с чужими деньгами.
Тот год был уже богатым. Колхозники получили по девять килограммов пшеницы на трудодень. У нас в горнице был устроен большой закром, наполненный пшеницей. В ней я прятал от любопытных братишек свои стихи. Иногда они их обнаруживали и надо мной издевались, что делало меня еще более замкнутым не только с ними, но и с мамой. Но и стихи я читал маме редко, потому что они были про любовь, а я по-детски думал, что мамы вообще в любви ничего не понимают, тем более в стихах.
Помню, в новосибирской квартире старшей сестры, где мы долго жили, был закуток, нечто вроде ванной, где ванны, однако, не было, а стояла деревянная бочка. В ней хранился мой литературный архив. Ко времени отъезда в Литературный институт имени Горького она была полной. Однажды, по приезде домой, мама подвела меня к этой бочке.
— Тут у тебя какие-то бумаги. Может, что не нужно, так отбери на растопку.
Бочка была большая. Запустил в нее руку, взял первое попавшееся. Посмотрел, ощутил какое-то смущение. Разбираться в хаосе бумаг не захотелось. Видимо, сказалось и высокомерие столичного студента к тому, что делал раньше. Сказал:
— Да бери все, только вот, где будут короткие строчки, — это стихи, ты их оставляй.
Мама даже обиделась:
— Ну, разве я не понимаю. Где стихи, я вижу…
Годом раньше в такую же минуту стыдливости я сжег две общие тетради, сшитые вместе, по всем клеточным линиям с двух сторон исписанные стихами. Не менее двухсот стихотворений. До этого в литобъединении меня уговорили почитать свои стихи. Готовясь к чтению, я и взялся перечитывать эту пухлую тетрадь. Как назло, почти во всех стихах, которые собирался прочесть, вдруг обнаружились постыдные недостатки. Вообще, я замечал, что недостатки в собственных стихах обнаруживаются быстрее, когда собираешься выйти с ними на люди. В это время рядом топилась плита…
Потом лишь в минуты душевной слабости я жалел об этом, когда память воскрешала отдельные строфы и не удерживала другие. Но в том-то и дело, что память возвращала только что-то стоящее, — значит, о выпавшем из нее не стоило жалеть. В этой мысли поздней меня укрепил А. Твардовский. На Первом совещании молодых писателей я дал ему поэму "Марьевская летопись", которая ему понравилась, и он оставил ее у себя с желанием где-то напечатать. Однако месяца через два я получил от него письмо, в котором он посоветовал, чтобы я, отложив рукопись поэмы куда-нибудь подальше, переписал ее по памяти. Так что отдельные стихи из сожженной тетради возвращались к жизни почти по его мудрому рецепту.