По правде говоря, Клемансо лишь сбивает нас с толку. Это объяснение не столько проясняет суть происходящего, сколько в очередной раз повторяет своего рода догму. Оно основано на предположении об идеологическом расхождении между прогрессивными скептиками, такими как Жеффруа, и старыми чудаковатыми реакционерами, вроде Сезанна, уткнувшими нос в «Круа»: их вера – скала, их церковь – непогрешима, а политические взгляды – подсознательная триада: кровь, земля и шовинизм. Это в общем и целом и есть точка зрения, которую поддерживал и распространял Воллар, а за ним и все остальные. Согласно ей, Сезанн предстает перед нами простодушным стариканом в глубоком маразме, политическим простачком, идущим проторенной тропой, неизменным приверженцем le bon droit[85] в любых его проявлениях – будь то Церковь, государство или армия – и даже африканеров{802}. Эта точка зрения словно бы игнорирует присущие ей противоречия: например, то, что Сезанн всю жизнь поносил le sale bourgeois, не говоря уже о «паршивом аббате Ру» («Он очень навязчив»). Она полностью лишена здравого смысла. «Я обращусь за помощью к Средневековью», – ехидно шептал он у купели. «Мне кажется, доброму католику, – писал он своему сыну в конце жизни, – неведомо чувство справедливости, зато выгоды своей он не упустит»{803}.
К слову, о шовинизме: считается, что Сезанн заразился им от Жоашима Гаске, который воспевал «кровь Прованса» и со временем стал консерватором, монархистом и даже расистом, сохранив при этом свойственную ему высокопарную манеру. Он восторженно писал о картине Сезанна «Старуха с четками» (цв. ил. 61) как о провансальском национальном символе и изо всех сил постарался представить художника этаким кающимся Достоевским. Все его попытки были обречены на провал. Гаске плел дикие небылицы о том, что старуха некогда была монахиней, но, отступившись от веры, пошла бродяжничать и просить милостыню, а затем нашла приют у великодушного Сезанна. Сам художник прямо говорил, что она была служанкой у адвоката Жана Мари Демолена, друга Гаске, с которым он работал над литературным журналом «Ле Муа доре», где излагал свои взгляды{804}. Позор тому, кто символы узрит, как мог бы выразиться Сезанн{805}. Движение за национальное возрождение Прованса обладало определенной притягательностью для его уроженцев, к тому же Сезанн и сам любил немного приукрасить историю. Гаске умел зажечь собеседника своими идеями. Вероятно, он напоминал Сезанну о молодости и дружбе с Золя. Они ездили по излюбленным местам Сезанна. Быть может, он видел в Гаске лучшие стороны своего сына, который к тому моменту окончательно обосновался в Париже. «Мой сын прочел вашу статью с большим интересом, – сказал он Гаске. – Он молод, он не может не разделять ваши надежды». Когда Сезанн познакомился с Гаске, тому было 23 года, всего на два года меньше, чем сыну Сезанна, но он был живее, цельнее, умнее. Как бы трепетно Сезанн ни любил своего сына, он не мог не замечать его недостатки. Он искренне писал Камуану: «Мой сын нынче в Париже, он большой философ. Я не имею в виду, что такой же великий, как Дидро, Вольтер или Руссо… Он довольно обидчив, холоден, но в целом добрый малый»{806}.
Однако всему есть предел. Сезанна восхищала серьезность (и интеллектуальная страсть), но любой намек на тщеславие был ему отвратителен. Гаске был воплощением тщеславия – одновременно высокомерный и льстивый{807}. Его задача состояла не только в восхвалении прошлого – «это своего рода бальзамирование Прованса», писал Сезанн, удостоив его комплимента, по сути обращенного к самому себе. Возможно, Сезанн и жил в прошлом, как он сам говорил, но при этом не отставал от настоящего. Нужно работать. Когда волна энтузиазма – «слава Провансу!» – отхлынула, Сезанн пошел своей дорогой. Никто не сможет «закрючить» Сезанна{808}. Он стал относиться к Гаске так же настороженно, как и к Жеффруа. «Я живу один, – писал он Воллару в январе 1903 года, – Гаске, Демолены и прочие ничего не стоят, ох уж эта каста интеллектуалов! Ей-богу, они все одинаковы!»{809} Даже когда Сезанн еще проводил время в компании Гаске и его друзей, на художника смотрели косо. «С кем вы встречались на днях?» – спрашивал Луи Оранша один из его марсельских друзей после вечера, проведенного в кафе «Клеман» на бульваре Мирабо. «Говорят, что Гаске анархист, а художника и вовсе считают сумасшедшим»{810}. Сумасшедший или нет, Сезанн был далек от раскаяния. Патриотические выплески не всегда следовало принимать за чистую монету. «Мои патриотические чувства польщены тем, что достопочтенный государственный деятель, распоряжающийся политическими судьбами Франции, должен в назначенный срок осчастливить наш край своим посещением, что заставит встрепенуться южный народ города Экса, – писал он Полю. – Жо [Гаске], где же ты? Может быть, в жизни на нашей земле больше всего успех имеют фальшь и условность, а может быть, нужно просто стечение счастливых обстоятельств, чтобы наши усилия достигли цели?»{811}
Сезанна ошибочно считали простаком. Глупость не входила в число его пороков. Сезанна не удовлетворяла Единственная истинная церковь (что бы под этим ни подразумевалось), ведь он так и не смог заставить себя слепо следовать за кем-то. «Все мои сограждане поганцы по сравнению со мной». Можно считать, что это были последние слова, адресованные им сыну. Это не стремление обругать всех и вся, а скорее последний гвоздь в гроб Жо и его товарищей: под «соотечественниками» Сезанн понимал уроженцев юга Франции. Образ непримиримого католика-реакционера – миф. Какова бы ни была причина разрыва с Жеффруа, ее не стоит искать в идеологии. Сезанн с упоением цитировал Ораншу: «Homo sum, nihil humani a me, etc.» («Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо, и проч.»){812}.
Каким Сезанн видел позирующего ему Жеффруа?
«Сегодня мы не в меру утомляем свое зрение, навязывая ему тысячи образов, – говорил Сезанн молодому археологу Жюлю Борели, когда тот навещал его в 1903 году. – А музеи, а картины в музеях! И выставки! Мы больше не способны видеть природу; мы видим лишь картины, вновь и вновь. Увидеть творение Господа – вот к чему я стремлюсь! Являюсь я реалистом или идеалистом в том смысле, который они вкладывают в эти понятия, или же я просто художник, мастер? Я боюсь оказаться скомпрометированным. Я в очень непростом положении, но тем не менее я мэтр, не так ли?»{813}
У мэтра был свой подход к портретированию. Портреты кисти Сезанна отличались скорее присутствием, нежели сходством. В его зрелых работах чувствовалось пренебрежение к простому сходству. Однажды он спросил Воллара, что любители думают о Розе Бонёр. Воллар ответил, что ее «Пахоту в Ниверне» считают очень сильной работой. «Да, – выпалил Сезанн, – чудовищно правдоподобная картина». Ему нравились портреты, на которых был виден темперамент, передавались отношения художника и модели. Он восхищался портретом Домье кисти Коро, поскольку видел в нем некую возникшую между ними связь. «Возьмите Коро, что за чудный портрет Домье! В нем слышится биение их сердец. А теперь взгляните, как Энгр, действуя наперекор своим ощущениям, льстит модели и меняет ее облик. И сравните с другими портретами, непритязательные персонажи которых так похожи на него самого»{814}.