Потом он принялся за грудь, едва намеченную в наброске. Его возбуждение все увеличивалось… Он вкладывал в работу и целомудренно сдерживаемое обожание женщины, и безумную любовь к вожделенной наготе, которой он никогда не обладал, и бессилие найти удовлетворение, и стремление создать ту плоть, которую он так жаждал прижать к себе трепетными руками. Он гнал из своей мастерской девушек, но обожал их, перенося на свои полотна; он мысленно ласкал и насиловал их, до слез отчаиваясь, что не умеет написать их столь прекрасными и живыми, как ему того хотелось{232}. Удовлетворенность творчеством сродни удовлетворенности телесной, как творческое бессилие подобно бессилию плоти. В своих черновиках Золя писал об этом еще более недвусмысленно{233}. В ранних произведениях Золя делает акцент на inquiétude Лантье и на его боязни женщин – боязни в сочетании с болезненной подозрительностью. В конце романа «Чрево Парижа» невинная шутка по поводу симпатичной девушки заставляет героя произнести знаменитые слова отречения. «Мне не нужны женщины, – заявляет он, – они бы мне только мешали. Я даже не знаю, как подступиться к женщине: всю жизнь боялся попробовать…»{234} Лантье, которого изобразил Золя, стал оправданием для Гаске и его Сезанна. Гаске немало позаимствовал из «Творчества», создавая плод собственного пылкого воображения, и тот же выразительный отрывок романа у него выглядит совсем цветисто: От обнаженной плоти у него кружилась голова. Ему хотелось бросаться на всех своих натурщиц; едва девушка переступала порог, он мечтал швырнуть ее, полуодетую, на перину. Он все доводил до крайности. «Кипучая у меня натура, – говорил он, – как у Барбе [д’Оревильи]». Утешение и источник новых смятений всегда оставался рядом. У него был собственный культ нагих дев, которых он гнал из своей мастерской: они приходили в его постель с холстов, он их распалял, овладевал ими в мощных красочных мазках и чуть не плакал оттого, что не может заставить их уснуть под багряным тряпьем, покрыв поцелуями и мягким атлáсом оттенков{235}. Такие фантазии, даже беспочвенные, быстро пускают корни. Вокруг Сезанна создавали ореол болезненности, инфантильности, мелодрамы. Подобные истории пересказывались в биографических изданиях и истолковывались в искусствоведческих. В картине «Лот и его дочери», авторство которой ставится под сомнение, один эксперт усматривает «за внешней разгульностью – состояние мрачного страха, истоки которого прослеживаются как в романтическом слиянии сексуальности и жестокости, так и в мучительных порой проявлениях авторского чувственного начала»{236}. Нрав художника описывали соответственно, «поскольку болезненная нервозность и робость в общении с женщинами проявлялась в нем всю жизнь»{237}. Список прообразов все пополнялся. В этом патологическом Сезанне было что-то от мелвилловских островитян, «не признающих единого человеческого континента» и живущих в собственном мире{238}. Сезанн – святой Антоний и правда похож на отшельника. Он нелюдим, диковат и даже неким непостижимым образом осенен святостью. Подобно Антонию, его преследуют плотские искушения и философские сомнения. В «Искушении святого Антония» Флобер пишет: И он показывает ему в боярышниковой роще совершенно нагую женщину – на четвереньках, как животное, с которой совокупляется черный человек, держащий в каждой руке по факелу. ‹…› И он показывает ему под кипарисами и розовыми кустами другую женщину – одетую в газ. Она улыбается, а вокруг нее – заступы, носилки, черная материя – все принадлежности похорон. ‹…›
АНТОНИЙ: О ужас! Я был слеп! Коли так, Всевышний, что же остается?{239} Сезанн – святой Антоний – удивительное, несчастное и в конечном счете трагическое создание. Есть в его образе и гротескное начало – так же, как в его комическом двойнике, папаше Сезанне – Убю, метаморфозе злобного короля Убю, придуманного Альфредом Жарри. Каждая ипостась в равной мере удалена от прототипа. Святой он или грешник, отшельник или нечестивец – трактовка всегда предполагает некоторую вульгаризацию. Одним словом, это карикатура. Все же существует литературный персонаж, в большей степени передающий глубину и сложность внутреннего мира Сезанна в те годы – и даже владевшие им страсти. Всю жизнь Сезанн читал и перечитывал Бальзака, вникая в «Человеческую комедию»{240}. Сборник «Философских этюдов» лежал у его изголовья в спальне. Потрепанный «символ веры» включал в себя пять произведений: «Шагреневая кожа» (1831), «Неведомый шедевр» (1831), «Иисус Христос во Фландрии» (1831), «Поиски абсолюта» (1834) и «Примирившийся Мельмот» (1835){241}. Сезанна увлекало масштабное сочетание фарса и эпичности. Фигура философа-мегаломана зачаровывала. Разгул – это, конечно, искусство, такое же, как поэзия, и для него нужны сильные души. Чтобы проникнуть в его тайны, чтобы насладиться его красотами, человек должен, так сказать, кропотливо изучить его. Как все науки, вначале он от себя отталкивает, он ранит своими терниями. Огромные препятствия преграждают человеку путь к сильным наслаждениям – не к мелким удовольствиям, а к тем системам, которые возводят в привычку редчайшие чувствования, сливают их воедино, оплодотворяют их, создавая особую, полную драматизма жизнь и побуждая человека к чрезмерному, стремительному расточению сил. Война, власть искусства – это тоже соблазн… настолько же влекущий, как и разгул. ‹…› Но раз человек взял приступом эти великие тайны, не шествует ли он в каком-то особом мире? ‹…› Все излишества – братья{242}. Такая широта воображения вдохновляла будущего художника. Другие зарисовки, нравоописательные и одновременно фигуративные, охватывали всё – от разгульных празднеств до столового белья. «Глубинная жизнь „натюрмортов“» пульсировала в произведениях Бальзака так же, как у Сезанна{243}. «Да, Бальзак тоже изображает неживую натуру, но в духе Веронезе, – говорил Сезанн, листая „Шагреневую кожу“ в поисках подходящего отрывка. – „Скатерть сияла белизной, как только что выпавший снег, симметрически возвышались накрахмаленные салфетки, увенчанные золотистыми хлебцами“. В юности всегда хотел это изобразить – белоснежную скатерть…» Приступая к собственной вариации «Пира», впоследствии получившей название «Оргия» (цв. ил. 22), он задумал изобразить «нечто подобное оргии в „Шагреневой коже“»{244}. Вслед за Бальзаком Сезанн попытался соединить обыденное и сверхъестественное. В натюрморте не меньше необузданности, чем в оргии. Все излишества – братья. В них источник вдохновения; они служат, чтобы собирать впечатления, – это немолодой и мудрый Сезанн пытался объяснить юному Гаске: Теперь я знаю, что мало просто написать «возвышающиеся салфетки» и «золотистые хлебцы». Попробую изобразить их «увенчанными» – ничего не выйдет. Понимаете? Но если правильно уравновесить и оттенить салфетки и хлебцы, словно в естественном состоянии, будьте уверены, что и венцы, и снежная белизна, и все остальное у вас появится. В живописи есть два ориентира: глаз и разум, и они должны дополнять друг друга; следует трудиться над их взаимным совершенствованием, но в живописном ключе: глаз должен воспринимать природу; а разум логически упорядочивать ощущения, в которых мы находим выразительные средства{245}. вернутьсяZola. BNNAF 10316. «L’ébauche». Fol. 265. См. гл. 9. вернутьсяZola. Le Ventre de Paris. P. 363. Цит. по: Золя Э. Собр. соч.: В 26 т. М., 1960–1967. Т. 4. Ориентируясь на Ревалда, эти слова часто игнорируют, как и некоторые фрагменты «Творчества». Золя в своих записках подчеркивал их важность. См.: Rewald Cézanne. P. 62. Ср.: Zola. L’Œuvre. P. 30. вернутьсяGasquet. Cézanne. P. 100–101. Характерно, что литературная отсылка у Гаске также заимствована. Барбе придерживался реакционно-прокатолических взглядов и часто скрещивал шпаги с Золя. О «Чреве Парижа» он писал: «Смысл этой книги в следующем: создавать произведения искусства – все равно что делать колбасу». вернутьсяLewis. Cézanne’s Early Imagery. P. 75. «Неистовство мазка, – добавляет автор, – говорит о том, что художник воспринимает этот чувственный образ в аспекте жестокости, хотя и отдает дань стилю Делакруа». «Лот и его дочери» (R 78), неизвестная ранее работа, обнаружилась в частной коллекции в Эксе в 1980‑х гг. Ее атрибутировал Гоуинг (и датировал ок. 1861 г.); Ревалд его поддержал (ок. 1865 г., возможно, ранее). Такую атрибуцию оспаривал Андерсен, исходя из стилистики (а также восприятия сексуальности). Нам кажется, что возражения Андерсена обоснованны. Ср.: Gowing. Cézanne. Cat. 3; Andersen. The Youth. P. 508–509. вернутьсяMack. Paul Cézanne. P. 172. Ср.: Rivière. Le Maître. P. 144; Rewald. Cézanne. P. 78. С этим не соглашается Вентури, когда описывает в систематическом каталоге «легендарный» страх Сезанна перед женщинами; но признает, что легенда могла возникнуть из-за волнений Сезанна, связанных с некой определенной особой, которая в последние годы его пребывания в Эксе вымогала у него деньги, – по этому поводу Гаске приводит еще одну небылицу о расстриженной монахине, предположительно позировавшей для «Старухи с четками» (R 808). Venturi. Les Archives. Vol. 1. P. 60; Gasquet. Cézanne. P. 67. вернутьсяFlaubert. The Temptation of Saint Anthony. P. 155–156, 194. Заключительная реплика – из предпоследнего рукописного черновика. Три фрагмента из второй версии произведения были опубликованы с продолжением в журнале «L’Artiste» в 1856–1857 гг. и описывали искушение святого Антония царицей Савской, его встречу с аскетом Аполлонием и (что особенно интересно) пир у Навуходоносора. (Ср.: Flaubert. The Temptation of Saint Anthony. P. 33–34, 36–43, 97–115.) Вряд ли юный Сезанн это пропустил; возможно, именно последний эпизод подсказал ему сюжет картины. вернутьсяВ более поздние годы Сезанн как-то посоветовал молодому поэту Лео Ларгье перечитать Бальзака, и в частности «Человеческую комедию», и заговорил с ним о Растиньяке, главном персонаже романа «Отец Горио» (1835). Общаясь с детьми Эмиля Бернара, Сезанн как будто сам отождествлял себя с Горио. В романе проводится идея одержимости смертью; и взятая Сезанном на себя роль была истолкована как акцентирование собственных переживаний, связанных с этим мотивом. Сезанн ясно осознавал, что человек смертен и утрачивает здоровье; однако представляется, что отождествление в большей степени было игрой. Помимо прочего, Горио был фабрикантом, производителем вермишели, и тут явно не обошлось без сезанновского чувства юмора, учитывая образ его литературного alter ego – Клода Лантье. См.: Larguier. Cézanne, ou la lutte; Сезанн – Бернару, 15 апреля и 12 мая 1904 г. Cézanne. Correspondance. P. 376, 378. вернутьсяСм.: Gasquet. Cézanne. P. 131. «Философские этюды» впервые появились в таком сочетании в 1855 г. вернутьсяBalzac. La Peau de chagrin. P. 227–228. Цит. по: Бальзак О. де. Собр. соч. В 10 т. М., 1987. Т. 10. «Философ-мегаломан» – заимствованное выражение (Robb. Balzac. P. 178), ранее встречавшееся у Ипполита Тэна, оказавшего значительное влияние на Золя. вернуться«Глубинная жизнь „натюрмортов“». Proust. In Search of Lost Time. Vol. 2. P. 448. вернутьсяGasquet. Cézanne. P. 135, 367. Описание пира в «Шагреневой коже» см.: Balzac. La Peau de chagrin. P. 79. Сезанн высоко ценил Веронезе. «Оргия» (R 128) со временем была доработана, что еще больше осложняет датировку (ок. 1867–1872?). Существует также эскиз (RWC 23) и не менее четырех графических набросков (C 135–138). В середине XIX в. пиры устраивались всюду, даже в театре Оффенбаха. вернутьсяGasquet. Cézanne. P. 367. В очерке Гоуинга слова о «логическом упорядочении ощущений» приводятся как авторский текст. |