Когда им исполнилось пять лет, Поля и Мари отправили в маленькую частную школу на улице Эпино, которой руководил Тата Ребори, учиться чтению, письму и счету. Уже с пятилетней Мари были шутки плохи, а в ее шестьдесят и подавно: так и видишь вечно поджатые губы и слышишь нравоучительный тон. Продолжая свои воспоминания, она рассказывает племяннику:
Твой отец нежно обо мне заботился; он всегда был очень добр, и, возможно, он отличался от меня более мягким характером, а я, кажется, была с ним не слишком ласкова; наверняка я его подначивала, но поскольку он был сильнее, то ограничивался предупреждением: «Уймись, детка; если я тебя шлепну, будет больно».
Когда мне было около десяти, он стал полупансионером в школе Сен-Жозеф, которой руководил аббат Савурен и его брат-мирянин; думаю, именно в этот период он получил первое причастие в церкви Святой Магдалины. Он был тихий, послушный, понятливый ученик, усердно занимался, обладал хорошими способностями, но никакими особыми талантами не блистал. Его упрекали в слабохарактерности; возможно, он слишком легко поддавался влиянию. Школа Сен-Жозеф вскоре закрылась, думаю, директора не очень хорошо справлялись{152}.
За тремя годами обучения в школе Сен-Жозеф (1849–1852) последовали шесть лет в коллеже Бурбон (1852–1858). Будучи полупансионером, то есть проводя в коллеже весь день, Сезанн по-прежнему оставался близок с матерью. С ней он мог мечтать вслух. Ему было кому излить душу. Он поверял ей не меньше тайн, чем закадычному другу Золя. Возможно, совершенно случайно он нашел поддержку в настольной книге советов художникам Томá Кутюра («Méthode et entretiens d’atelier», 1867), в которой автор подчеркивает роль матери. «Да, в женщинах, и в особенности в матери, вы найдете лучших советчиков»{153}. Сезанн принял это близко к сердцу. Много лет спустя, наставляя молодого художника Шарля Камуана, он писал: «Радуюсь за Вас, что Ваша мать с Вами, в минуты усталости и огорчения она будет Вам самой верной моральной опорой и живым источником, откуда Вы сможете черпать новые силы для занятий искусством, которым надо овладевать не вполсилы и не от случая к случаю, но спокойно и постоянно, и тогда обязательно придет состояние ясности, которое поможет Вам и в жизни»{154}. Сезанн полагался на свою мать, а она по-своему полагалась на него и старалась как могла вознаградить его за труды. В истории она осталась безмолвной (в отличие от словоохотливого Луи Огюста). Единственные ее слова, которые дошли до нас, свидетельствуют о ее убежденности в том, что в конце концов все будет хорошо, поскольку в «малыше что-то есть»{155}. Ее вера в него была неколебима.
От материнской веры до уверенности в себе долгий путь. Сезанн был одновременно и свободен, и несвободен. С одной стороны, ему не нужно было зарабатывать на жизнь. В этом смысле он действительно был sans profession. Точнее, у него не было жизненной необходимости продавать свои картины, что можно считать подарком судьбы. (Было бы преувеличением сказать, что он даже не мог их раздаривать, но не таким уж большим преувеличением: не все их принимали.) С другой стороны, он зависел от ежемесячного содержания, которое положил ему отец. Сезанн был привязан к отцу шнурками его кошелька или, скорее, ботинок из невыделанной кожи (способ сэкономить на чистке){156}. Le papa всяко не дал бы умереть с голоду.
Le papa, в свою очередь, не видел конца-краю субсидиям, а Луи Огюст не привык раздавать милостыни без счета. Кроме того, он желал сыну добра, сообразно своим понятиям. Вполне естественно, что он хотел повлиять на ситуацию посредством финансовых рычагов. В первую очередь встал вопрос, в какой сфере Поль продолжит образование после окончания коллежа Бурбон и какую профессию изберет. У Луи Огюста решение было готово заранее: мальчик должен выучиться на юриста. Право – вот достойная стезя. Все остальное – нет.
Сезанну решение представлялось не столь однозначным. К юриспруденции он не испытывал ни малейшего интереса. Но и у самого ясных идей не было. Он не знал, чем хочет заниматься. Мечтал стать художником, но это было похоже на «Сон Ганнибала» из его поэтических опусов – нечто туманное, высокопарное и банальное, если иметь в виду конечную цель его пустых и низких устремлений{157}. Каким образом воплотить мечту в жизнь, юный Сезанн не ведал; казалось, он начисто лишен целеустремленности. Когда Золя уехал из Экса в Париж, Сезанн погрузился в апатию. О душевном разладе говорит хотя бы то, что в августе 1858 года он провалил выпускной экзамен и диплом (бакалавра словесности) получил только со второй попытки, три месяца спустя, с оценкой «assez bien» (между «удовлетворительно» и «хорошо»). Учитывая его прежние школьные успехи и перечень дисциплин, которые необходимо было сдать: перевод с латинского, латинская риторика, устные экзамены по логике, истории и географии, арифметике, геометрии и физике, один латинский и один французский автор, – он должен был справиться с легкостью. Чувство тоски и потерянности, вероятно, обострилось из-за еще одной утраты: его добрый приятель по начальной школе, скульптор из бедной семьи Филипп Солари, получил в экской Школе изящных искусств премию Гране, огромную сумму в 1200 франков, позволившую ему уехать в Париж – учиться мастерству и попытать счастья. Для Солари сбылось все то, о чем Сезанн лишь робко мечтал. Вообще, предаваться мечтам – это единственное, на что он оказался способен в ту пору. Идти поперек воли отца он не посмел. В сентябре 1858 года он послушно записался на юридический факультет университета Экса.
Но грезил он не о том. Следующей весной он влюбился в «некую Жюстин, которая правда very fine[19], но, так как сам я не of a great beautiful[20], она на меня даже не смотрела», писал он Золя, переходя для большей убедительности на английский. Вот и с любовью не заладилось.
Когда я сверлил ее взглядом, она краснела и опускала глаза. Я заметил, что, если нам случалось оказаться на одной улице, она тут же поворачивалась и не оглядываясь шла в обратную сторону. Quanto à della donna[21], мне не везет, а я ведь встречаюсь с ней по четыре раза на дню. Слушай дальше, мой дорогой. В один прекрасный день подходит ко мне молодой человек, первокурсник, как и я, – [Поль] Семар, которого ты знаешь. «Дружище, – сказал он, схватив меня за руку, потом под руку, и повел на рю Итали. – Пойдем, я покажу тебе прелестную малютку, которую я люблю, и она тоже меня любит». Должен сказать, какое-то облако застлало мне глаза, я почувствовал, что меня ждет неприятность, и я не ошибся. Едва часы пробили полдень, я издали увидел, как Жюстин выходит из своей швейной мастерской, и тут же Семар кивнул: «Вот она». Больше я ничего не видел, голова у меня закружилась, но Семар потащил меня за собой. Я случайно коснулся ее платья… С тех пор она встречалась мне каждый день, и подле увивался Семар… Ах, каким только безумным мечтам я не предавался, но, так и быть, откроюсь тебе. Я говорил себе: если я ей не противен, мы поедем вместе в Париж, там я стану художником, и мы будем счастливы. Я мечтал о картинах, о мастерской на пятом этаже, о том, чтобы ты был со мной, вот было бы весело. Я не мечтал о богатстве, ты же знаешь меня, мы славно жили бы на несколько сот франков, ей-богу, прекрасная мечта. И вот теперь я шатаюсь в тоске, и мне хорошо, только когда я выпью. Я ничем не могу заняться, у меня опускаются руки, я ни на что не годен. Честное слово, старина, твои сигары превосходны, я сейчас одну из них курю, у нее вкус жженого сахара и карамели. Ах, вот она! Она скользит, она парит – это моя крошка, она смеется надо мной, она плывет в клубах дыма. Смотри, вот она подымается вверх, вот она спускается, она резвится, она насмехается надо мной. О Жюстин, скажи мне по крайней мере, что я тебе не противен; она смеется. Жестокая, тебе нравится меня мучить. Жюстин, послушай, но она ускользает, она подымается, выше, выше и наконец исчезает. Сигара выпадает у меня изо рта, и я засыпаю. На минуту я подумал, что схожу с ума, но твоя сигара меня спасла; еще дней десять, и я не буду больше думать о Жюстин или же буду вспоминать о ней как о тени на горизонте прошлого, как о тени из грезы{158}.