Я любил и по сей день люблю Москва-реку, пусть даже она уступает Неве и сибирским рекам, пусть не так вписана в городской пейзаж, как Сена, Темза или Тибр, и ей недостает пешеходных мостов и тихих набережных, но все равно есть такие точки в Москве, где ты ее остро чувствуешь, и река делает мой город живее, таинственнее, нежнее. Это она дала ему имя, и моя собственная московская жизнь оказалась к ней привязана. Я учился в университете на Воробьевых горах и ходил гулять к ее высокому берегу, после университета переехал жить на Фили в район Западного порта, и там тоже текла река, но другая – строительные краны, баржи, буксиры. Когда я женился, то поселился в Тушино рядом с водохранилищем, шлюзами и каналом и гулял вдоль ее воды со своим маленьким сыном. Я построил дом в лесу в верховьях Москва-реки недалеко от того места, где она сливается с Рузой, но первое детское ощущение автозаводской реки остается самым сильным, и мне до сих пор кажется, что древние были не так уж и правы, когда говорили, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку: изменилась река, изменился человек. Но именно потому, что изменение было двойным, это странным образом возвращает нас с рекой к единой точке.
5
Мы уехали с Автозаводской, когда мне исполнилось тринадцать лет, но я еще продолжал ездить в школу. Без нее Автозаводская для меня была бы неполной. Я не знаю, какими были спецшколы в других районах Москвы, но наша была воистину интеллигентским бастионом – с дисциплиной, с жесткими требованиями, безжалостными отчислениями за неуспеваемость, с учителями, каждый из которых считал, что его предмет главный, с контрольными работами, сочинениями, изложениями, диктантами, опросами, безумными домашними заданиями, с предметами, которые на английском языке преподавались, и своей гордостью – каждый новый учебный год в школе вывешивали списки выпускников, поступивших в МГУ, Иняз, МГИМО, МИФИ, Бауманский, МАИ, что раздражало моего отца:
– Почему они не пишут про всех выпускников, а только про тех, кто поступил?
Я не любил свою школу, когда в ней учился, рос с ощущением того, что она меня оскорбляет, унижает своей требовательностью, помноженной на требовательность домашнюю, я изнывал от этой дисциплины – и лишь годы спустя внутренне перед ней покаялся и поймал себя на мысли, что школа должна быть именно такой. Я ощутил как счастье университет и оценил его свободу именно потому, что у меня была такая школа. Она давала много разных уроков.
Однажды нескольких учеников из двух параллелей стали отбирать на районную олимпиаду. В конечном итоге нас осталось четверо, я отвечал хуже всех, но взяли меня и еще одного парня.
– Как их фамилии? – поинтересовался забредший к нам в гости дядюшка Борис.
– Галант, Кантор, Кушлин.
Дядюшка тонко улыбнулся.
– Нельзя же признать, что лучшие ученики – одни евреи.
Я не понял, что он имел в виду. В спецшколе на Автозаводской не различали национальностей. Там учились советские дети – представители новой общности – советского народа эпохи брежневской Конституции и брежневской редакции михалковского гимна, слова которого поныне звучат в моих ушах, и вместо «Россия – священная наша держава» я все равно слышу «Союз нерушимый республик свободных», и с этим ничего не поделаешь, и это тоже моя Автозаводская.
6
Однажды в нашу школу приехал учитель из Америки. Не знаю, что чувствовал он, очутившись среди наших просторов, и какими глазами глядел на фабричную окраину красной Москвы, а мы впервые увидели американца, и возможность живой английской речи, разговора вскружила нам голову. Учительница наша относилась к его урокам скептически и считала потерей времени. Она была страшно въедливая, цепляющаяся к малейшей неточности, занудная старая дева, которая не слышала школьных звонков, их у нас в школе вообще не признавали: звонок – это для учителя, а если уроки бывали сдвоенные, то перемены мы просто не видели – сидели полтора часа подряд и на уроке на минуту нельзя было выпасть. Она признавала только британский английский и согласилась бы уступить свое место разве что выпускнику Оксфорда – а тут какой-то кукурузник из штата Айова – и на молодого парня в джинсах смотрела свысока. Но нам он нравился, от него веяло заграничной свободой, раскованностью, легкостью – неавтозаводскостью, он со своими ковбойскими штанами отрицал всё то, на чем мы были воспитаны, соблазнял нас и манил в свой дивный мир, где всё казалось легким и необязательным.
– Кам он, бойз, кам он, – подбадривал он нас.
Мы говорили в ответ горячо и страстно, впервые в жизни чувствуя свободу, и он нас не обрывал, не ругал за ошибки, как Сан Санна. Мы не понимали, дурачки, что можем так говорить только потому, что она мучила нас со второго класса, доводя до слез, и не догадывались, как она довольно улыбается за нашими спинами и гордится своими учениками, и у американца глаза на лоб лезли, потому что вся наша группа была такой – сильная, живая, отзывчивая, упругая: мы на лету схватывали тот материал, который он для нас приготовил, и жадно требовали еще, а у него в отличие от нашей Сан Санны ничего припасено не было, как не было и опыта преподавания, но мы простили ему его неподготовленность, потому что хотели просто слушать и говорить.
Он протянул нам после урока жвачку, мы ее не взяли – у нас была своя гордость. А он смотрел на нас своими смеющимися глазами и вдруг стал рассказывать про кэмп-дэвидские соглашения. Мы кое-что про это слышали, потому что раз в неделю один из учеников делал политинформацию, и агрессивная политика Израиля по отношению к нашим миролюбивым арабским друзьям, а также вероломство египетского президента Садата были нам в общих чертах известны. Не то чтобы нас это сильно интересовало, но мы из вежливости слушали американца и даже задавали какие-то вопросы, чтобы лишний раз попрактиковаться в языке.
На следующий день нас вызвали к завучу. На ней не было лица. Она должна была через месяц ехать в Штаты по обмену с этим парнем.
– О чем вы спрашивали Джона? Он пишет в своем отчете, что советские дети хотят знать правду о Кэмп-Дэвиде, которую от них скрывают.
7
В Америку завуч не поехала, а Сан Санна от нас ушла. По этой причине или по другой, но нам дали другую учительницу, помягче, поспокойней. Наш английский на этом закончился, больше, чем мы знали, мы уже не узнали и лучше говорить не стали. В университете я учил испанский и смирился с тем, что навсегда английский потерял, но много лет спустя поехал в Америку, и все вдруг всплыло, как на переводных картинках. Я читал на английском лекции по русской литературе в университетах, свободно говорил и ездил на машине по штату Айова, забираясь в те места, куда не ступала нога русского человека, встречался с фермерами, студентами, школьниками, местными писателями и библиотекарями, я рассказывал им про свою страну, свое автозаводское детство, про трубы заводов, свою мечту купить джинсы, про бомбоубежище во дворе, где мы должны были прятаться от американских бомб, про американского учителя, то ли дурака, то ли провокатора, из-за которого моя школа лишилась своей лучшей учительницы, – они слушали меня непроницаемо, как если бы здесь происходила встреча даже не двух народов, двух цивилизаций и континентов, но двух рас, и я мог рассказывать что угодно: их интересовало одно – вру я или не вру. Недаром именно в этой стране изобрели детектор лжи, и я постоянно чувствовал себя под его контролем, но это не мешало мне по-своему оценить и зауважать Америку как страну великих возможностей и путешествий, страну очень патриотичную и в то же время легко срывающуюся с места, ни к чему не привязанную, страну с такой же недолгой историей, как видимая история моего района, но главное, что я понимал: я обязан был этим встречам, своим долгим отлучкам по карте мира – я был в долгу перед Автозаводской, которая меня сурово учила и выталкивала в огромный мир, которая в каком-то смысле жертвовала собой, отпускала навсегда, зная, что я все равно вернусь, потому что родину из состава крови вытравить невозможно, и любой анализ, даже много лет спустя, обнаружит ее присутствие.