Волны моря перекатывались через штукатурку рыбного магазина. Несколько мускулистых рыбаков, перевесившись за борт маленького баркаса, тащили из пучин гигантскую рыбину. У рыбины был острый профиль и немного подслеповатые заискивающие глаза. Будто она сама извинялась перед рыбаками, что такая тяжелая. Общим выражением морды она напоминала чем-то детского поэта Михалкова. Рыбаки тужились и никак не могли втащить ее на борт. В одном из рыбаков мне чудился отец.
Другая фреска изображала подводные глубины. Кораллы, водоросли и прочие водяные джунгли были прорезаны студнями медуз, словно поданных на тарелке, подводными змеями и осьминогами, напоминавшими косматые головы бродячих философов. От этого становилось страшновато. Я воображал, что мне, скорее всего, придется однажды в жизни очутиться на дне в глубоководном скафандре. Запас кислорода кончится в самый неподходящий момент, шланг запутается в кораллах, на корабле забудут, что кого-то опустили на дно, и уплывут по своим делам, оставив меня одного. Я попробую уцепиться за медузу, она выскользнет из рук, оставив на тяжелых перчатках слизь. Нападет осьминог, но я отгоню его гарпуном. Только морской конек, пожалуй, унесет на поверхность океана, где случайное судно американских рыбаков поможет моей ноге обрести твердь…
Следует заметить, что когда, много позже, я очутился в Третьяковской галерее, то живопись, увиденная там, за исключением Христа в пустыне, мало чем поразила мое воспаленное воображение. Она, эта живопись, сильно проигрывала фрескам из магазина «Рыба» и не имела соотношений с моей судьбой. Разве представишь себя, например, на войне 1812 года? Не представишь, не захочется. Не увидишь себя в живописи передвижников, скажем, среди тех детей, что запряжены в тележку и везут ее, надрываясь… Зачем? Куда?! А вот рыболовом себя представишь, и соленые брызги Каспия, которого до сих пор я никогда не видел в реальности, будут тревожить и разъедать душу…
Что же мы делали с купленной икрой? А ничего. Зарплаты мамы хватало граммов на сто, и в течение всего месяца она вынуждена была отказывать себе в самом необходимом. Икру она не ела, экономила, оставляя мне. В газете прочла, что маленьким детям необходима икра. А я не ел икру, потому что она была мне противна, особенно в свежем виде, ибо напоминала внутренности глубоководных существ. Когда икра, полежав, твердела, то я брал в рот несколько шариков с внутренним равнодушием… Сейчас это звучит почти кощунственно, но в пятидесятых сей продукт не считался дефицитом, он был просто дорогой высококалорийной пищей, изредка доступной советским людям, особенно если они проживали в городе Москве.
В шестидесятых почти одновременно со снятием Хрущева исчезла и икра. Мы как-то поехали году в 65-м на свою Маломосковскую… И что же? Магазин стоял на месте, но рыбы в нем уже не было. На наших глазах он срочно переоборудовался в обыкновенный продовольственный, торгующий консервами и мороженым мясом. Мясо, в свою очередь, пропало через десять лет, а тогда я с ужасом наблюдал, как маляры длинными кистями закрашивают на потолке море. Мазок – и пропала усатая рыбина. Другой – и мускулистые рыбаки превратились в бледные привидения. Осьминог был острижен наголо и стал напоминать зэка. Медузы высохли вместе со свежей побелкой. Наступали другое время и другая эпоха. Отходили в прошлое коммуналки и странно связанная с ними черная икра, которую никто не ел из экономии, и она в итоге доставалась дворовым кошкам. Скучно на этом свете, господа…
Дмитрий Глуховский
Третий Рим. ВДНХ
Родился-то я на Тверской – то есть улице Горького, и даже учился на Арбате, но что ваши Тверская и Арбат против тех площадей и аллей, где я провел чуть не всё свое отрочество? Ну, улицы и улицы. Дома, мостовые, история какая-то. Ничего, в сущности.
Я вот тужусь, думаю – и все равно не могу придумать в Москве ни одного другого такого места – странного, загадочного, искусственно-противоестественного и потому совершенно магического, на которое к тому же москвичи давно не обращают внимания, словно и вправду наложено на него какое-то охранительное заклятие, делающее его невидимым для профанов.
Останкино – вообще прекрасный и удивительный район: тут и башня, которая чуть не двадцать лет была высочайшим зданием в мире, и образцовейший парк имени главного чекиста с усадьбой графа Шереметева при входе, и антисоветские коттеджи советских космонавтов, и центральный аппарат зомбирования народа, и весь цирк телеуродов за тройным милицейским кордоном, и безразмерный Ботанический сад, один черт знает чем засаженный.
Но настоящая жемчужина Останкина – это, конечно, ВДНХ.
Пускай переименовывают мою ВДНХ в ВВЦ, меня эти их игры не касаются: я так и буду говорить – ВДНХ. И не «мою ВДНХ» даже, а «мое», потому что ВДНХ – это не аббревиатура никакая, а имя собственное. Тетраграмматон. И средний род этому месту подходит великолепно.
Когда мы переехали в Останкино, мне было лет, наверное, тринадцать. Следовательно, был девяносто второй, Союз только что развалился, у метро образовались очаги свободной торговли чем угодно – от наручников до норковых шуб, на улицу после девяти выходить стало опасно, а вся имперская инфраструктура, включая культурную атрибутику, оказалась предоставлена сама себе и начала подгнивать.
Так случилось и с ВДНХ.
Но если ваш Арбатик и всякая Тверская-Ямская, пообшарпавшись, стали выглядеть под стать обсевшим их бомжам и безногим ветеранам, то ВДНХ от государственного небрежения только похорошело.
Первое мое знакомство с ним приходится еще на мое солнечно-бетонное советское детство, но это так, не влюбленность, а детское удивление какое-то было. А именно влюбляться в ВДНХ я стал как раз в отрочестве.
Мы как раз в то время завели собаку, и собаку надо было выгуливать. Да, рядом, конечно, и парк Дзержинского, и Ботанический сад, но и тот и другой с ВДНХ разве сравнятся? Нигде, наверное, я столько времени не провел – и один, и с братом, и с друзьями, – как на ВДНХ.
Заходили не с парадного входа, а с черного, Хованского, добираясь от наших панельных домов мимо как раз тех самых буржуазных космонавтских таунхаусов, отлично с улицы видных, ныряли сразу в маленькие асфальтовые ручьи второстепенных дорожек, текущих под развесистыми деревьями, и брели куда-нибудь теряться. Так на ВДНХ было лучше всего: без маршрута, в никуда, так можно было там каждый раз удивиться, что-нибудь для себя новое находя.
Что вы вообще знаете о ВДНХ? Павильон «Космос», небось, и какой-нибудь фонтан «Дружба народов». Ничего то есть не знаете.
И я тоже ничего не знал.
И открывал – как Колумб открывал – в древесном шепчущем море удивительные острова, потому что все ВДНХ заполнено странными, необъяснимыми сооружениями, которым, кроме этой территории, другого места на Земле нет и быть не может.
Выплывали из летнего зеленого хора или из осенней листвяной многоголосицы павильоны и павильончики: смелая «Нефть», спроектированная будто самим Ле Корбюзье, похожий на чудом уцелевший древнегреческий храмик «Пионеры-герои» с гипсовыми Валей Котиком и Маратом Казеем, советскими божками, навсегда детьми и навечно стариками: лица у них были мертвенно-белые и морщинистые от трещин. Интересная, как «Детский мир», «Энергетика» с огромными живыми макетами гидроэлектростанций и линий высоковольтных передач, и прекрасное «Золото». Заставленная невероятными агрегатами «Электроника» и зловонное бесконечное «Свиноводство».
Главная аллея проектировалась, конечно, римлянами: «Украина», «СССР», «Космос» – все это античные храмы и дворцы, громадные, величественные, давящие и вдохновляющие, дающие советскому человеку почувствовать себя вошью и однодневкой, но вместе с тем ощутить восторг и гордость, ощутить себя частью чего-то неизмеримо могучего и вечного.
ВДНХ было парадным портретом империи, но портретом волшебным: стоило империи умереть, как и портрет стал разлагаться. Перестали подкрашивать побелку павильонов, и лоск их вмиг истрепался. Сквозь ретушь на нас глядел возраст, и сооружения, которым было всего-то лет тридцать, стали казаться древними. Застыли фонтаны и зацвели небреженные пруды. Чаща, неубранная и несдерживаемая, стала смыкаться вкруг дорожек. Провалились куда-то блюстители порядка, легионы бабок-смотрительниц, и пришли новые хозяева.